«Каждый историк мечтает увидеть период своих исследований. Моя мечта сбылась по полной программе» Первое большое интервью Владимира Кара-Мурзы на свободе — о высылке и пытках
Российский политик, историк и журналист Владимир Кара-Мурза провел в заключении два с половиной года. Суд посчитал его виновным в распространении «фейков» про армию, «осуществлении деятельности нежелательной организации», «государственной измене» — и приговорил к 25-летнему заключению. Наказание Кара-Мурза отбывал в одиночной камере в Омске, в пыточных условиях. Он был уверен, что уже никогда не выйдет на свободу, но оказался в списке на обмен. Специальный корреспондент «Медузы» Кристина Сафонова встретилась с политиком во Франкфурте-на-Майне и записала один из самых страшных рассказов о современной российской тюрьме.
О пытке одиночеством
— Оказавшись на свободе, вы признались: «Я думал, что умру в тюрьме». Когда у вас впервые появились такие мысли?
— Перед тем, как меня отправили из московской тюрьмы в Сибирь по этапу. Это было в начале сентября 2023-го. Начальник медицинской части СИЗО «Водник», где я был, тогда сказал мне в частном разговоре: «Владимир Владимирович, у вас будет год-полтора». Понимаете, русская тюрьма — не самое лучшее место для человека даже с идеальным здоровьем. А после двух отравлений нервно-паралитическим веществом, которое мне устроили фээсбэшники, — тем более. Как мы хорошо знаем, Алексея Навального это тоже касалось — нас отравили одни и те же люди и, видимо, примерно одним и тем же веществом.
При этом — и здесь одно другому вообще не противоречит — я, во-первых, большой оптимист по натуре, а во-вторых (и что, наверное, даже важнее), историк по образованию. В тюрьме я получал очень много писем — и во многих из них сквозило отчаяние, уныние, у многих людей опускались руки…
— Кажется, письма от меня тоже так звучали. Мне было неловко, потому что мне казалось, что в ваших письмах больше поддержки, чем в моих.
— Я старался в ответах сказать, что на самом деле нет повода для уныния, отчаяния и безнадежности. Все это у нас в стране уже было. Мы знаем не только то, что это заканчивается, но и примерно знаем — как. Понятно, что никто не назовет точные сроки, но история такая же наука, как физика или химия. Просто в нашей науке не цифры, а закономерности, логика, исторические законы. А исторические законы еще никому не удалось обнулить. И теперь не будет исключения.
Но учитывая последствия отравлений, мое время, которое я мог провести в одиночной камере сибирской тюрьмы, было ограничено немножко больше, чем позволяли исторические процессы в целом. Поэтому я был абсолютно убежден, что никогда не выйду, никогда больше не увижу свою семью. И поэтому уже несколько дней я как будто смотрю какой-то фильм. Абсолютно сюрреалистическое ощущение. Еще неделю назад я сидел в своей одиночной камере в крытой тюрьме в Омске. Три дня назад я проснулся в «Лефортово». А сейчас мы с вами сидим за столом в гостинице во Франкфурте-на-Майне.
— Из-за изоляции, в которой находятся политзаключенные — особенно те, кого власть считает своими главными врагами, — общество не до конца, мне кажется, понимает, что именно происходит в заключении. Вы могли бы описать, что такое 10 месяцев в одиночной камере?
— В том, что происходило с Алексеем и со мной, ничего нового и эксклюзивного не было. Это еще одна очень давняя, очень недобрая и очень советская традиция в нашей стране: политзаключенных, которых власть по той или иной причине считала для себя особо опасными, держали в самых жестких условиях и в полной изоляции даже по меркам лагерей. Например, в свое время Анатолий Борисович Щаранский, известный общественный деятель, правозащитник и один из основателей Московской Хельсинкской группы, провел в штрафных изоляторах 405 дней. 405! Это вообще чудо, что он выжил. Алексей Навальный провел в ШИЗО в общей сложности 295 дней и погиб в феврале нынешнего года.
Если вы читали мемуары Владимира Буковского, Юрия Орлова и других диссидентов советского времени, многие из них сидели именно так. Хотя в каком-то смысле с тех пор стало еще хуже. Потому что тогда все-таки чередовали, то есть были ШИЗО, ПКТ, ЕПКТ и так далее.
Но тот же Щаранский все-таки иногда сидел в обычном лагере. Я в обычном лагере не провел ни одной минуты. Мне писали люди, прошедшие тюрьму в советское время, в том числе диссиденты. Им было интересно сравнить опыт, и они задавали вопросы про лагерь, про отношения с другими заключенными. А мне было так неудобно, мне было нечего ответить. Я все время сидел, как Железная Маска, в так называемой крытке — одиночной камере внутренней тюрьмы — под постоянно меняющимися аббревиатурами: ШИЗО, ПКТ, ЕПКТ.
Я знал еще до ареста, что, согласно международному праву, длительное одиночное заключение приравнивается к пытке, к жестокому и бесчеловечному обращению. Причем длительным заключением считается 15 дней подряд. Я просидел в одиночке почти 11 месяцев нон-стоп. Признаюсь честно, до тюрьмы, до того, как сам прошел через этот опыт, я не мог понять: а что здесь пыточного? Наоборот, думал я, сидишь один, никто не мешает, пишешь что хочешь, читаешь книги — всяко лучше, чем сидеть с уголовниками в бараке. Так мог думать только человек, не знающий, что такое тюрьма. Это действительно пытка.
Когда говорят о пытках, многие представляют, как засовывают иголки под ногти или бьют электрошокером. Но морально-психологические пытки бывают посильнее физических. И я могу сказать, что полная изоляция от любого человеческого общения — это совершенно невыносимо. Человек, как говорил Аристотель, существо социальное. Нам нужно общение друг с другом так же, как еда, питье, воздух. Когда ты от этого полностью отрезан, то очень быстро — я буду говорить открыто — начинает ехать крыша. Теряешь концентрацию, начинают путаться мысли, приходит в голову какая-то дурь.
Книжки, как я думал, читать вообще невозможно. Путаются строки. Читаешь страницу и не понимаешь, что там написано, перечитываешь, потом еще раз и еще раз. Об этом в своей книге «И возвращается ветер» пишет Владимир Буковский. Это великая книга, одна из самых важных в моей жизни. Наверное, самая важная. Когда я перечитывал ее в тюрьме, поражался, насколько вообще ничего не поменялось. Все, о чем он пишет, происходит и сегодня (тогда я еще не знал, что и конец этой книги в моем случае повторится).
Писать в тюрьме тоже невозможно — бумагу и ручку выдают только на полтора часа в день. Все остальное время ты либо ходишь по маленькой камере, два на три метра, из угла в угол. Либо пытаешься читать, насколько это возможно. Либо просто сидишь и смотришь в стену. Причем сидишь на маленькой табуреточке, потому что в пять утра шконка прикрепляется к стене и открепляется только в девять вечера, когда нужно ложиться спать.
Помимо полной изоляции от любого человеческого общения, это еще и постоянное нахождение в замкнутом пространстве. Ты все время сидишь в «шкафу». Выводят тебя только на один час в день, если это ШИЗО, или на полтора часа в день, если это ПКТ. Маленький внутренний тюремный прогулочный дворик — по сути, точно такая же камера, только вместо потолка решетка, сквозь которую видно небо.
Людям, которых преследуют по политическим мотивам в России, а также их семьям нужна помощь. Поддержать их можно по этой ссылке. По соображениям безопасности мы не всегда можем принять платежи в рублях — но есть проекты, которые принимают рубли. Если вам нужна помощь, то на сайте марафона есть форма заявки и контакты.
У меня был большой плюс, когда я сидел в колонии особого режима № 7, в ЕПКТ. Там рядом с решеткой был мостик для надзирателей, и туда приходили коты — я с ними разговаривал. Я просто большой кошатник, поэтому мне было очень тепло на душе (у нас дома две бенгальские кошки, я их не видел два с половиной года. Скоро увижу уже!). Коты были моими единственными собеседниками в этой тюрьме.
Каждый день ты просыпаешься в таком положении. Особая антипсихотерапевтическая мера для заключенных — при любом представлении, любом письменном заявлении ты должен указывать свой срок. Дата 21 апреля 2047 года со мной навсегда, понимаете? В шестой колонии еще некоторые начальники любили подходить и спрашивать: «Сколько вам там, Владимир Владимирович, осталось? 22 или 23 года, напомните?»
Но это еще не все. Помимо постоянного замкнутого пространства, помимо вынужденного бездействия, помимо полной изоляции, статус ШИЗО, ПКТ или ЕПКТ означает полный запрет на телефонное общение с семьей. Это тоже очень советская традиция, когда власть в нашей стране борется не только со своими политическими оппонентами, но еще и с их семьями. В самое людоедское сталинское время их сажали и ссылали как членов семей «врагов народа». В более, что называется, вегетарианское — просто давили, преследовали, издевались и уж точно не давали общаться со своими близкими.
За два года и четыре месяца, что я просидел в тюрьме, я смог один раз поговорить по телефону с женой и два раза — со своими тремя детьми. На звонок дали 15 минут, и уже сейчас мне жена рассказала, что она стояла с секундомером, чтобы ни один ребенок не говорил с отцом больше пяти минут, чтобы у каждого были эти пять минут. Это пытка еще и для семей, не только для нас. Очень важно, чтобы люди понимали, что семьям политзаключенных гораздо тяжелее, чем нам. Потому что мы осознанно боролись с этим режимом, мы понимали последствия. А наши семьи наказаны только за то, что это близкие нам люди.
Еще один момент — я знаю, что это было важно и для Алексея, это было важно для меня — полный запрет ходить в церковь. Я православный христианин всю свою сознательную жизнь. Я регулярно хожу в церковь, на службу. В христианстве литургия, коллективная молитва имеет очень важное значение. В колониях № 6 и № 7 в Омске, где был я, были действующие православные храмы, но ходить мне туда было запрещено.
Все запреты, о которых я говорю, по российскому законодательству подразумеваются как заведомо временная мера. ШИЗО — максимум 15 суток. ПКТ — максимум полгода. ЕПКТ — год. Но я сидел так перманентно, как и Алексей Навальный. И местные тюремные начальники совершенно откровенно говорили: «Владимир Владимирович, вы же понимаете, что мы вас в лагерь не выпустим никогда. Сколько вы будете сидеть, вы будете сидеть вот так».
— Как к вам относились надзиратели? Они с вами общались или ограничивались только этими ужасными ремарками?
— Эти ремарки звучали от начальственного состава. Надзиратели, как правило, себе такого не позволяли. Все общение сводилось к «здравствуйте, до свидания». Человеческого контакта не было. Я думаю, им было запрещено говорить, особенно с нами — теми, кто был в одиночке в крытой тюрьме. Я говорю «с нами», но, когда я сидел в ЕПКТ в колонии № 7, я там был один во всем корпусе.
Часто люди, которые не прошли тюрьму, представляют тюремщиков какими-то карикатурными злодеями из фильмов. Но подавляющее большинство людей в тюремной системе вполне нормальные. И это тоже ужасно, потому что зло в нашем мире делается руками вот таких обычных людей, которые исполняют приказ и, как говорится, «ничего личного».
Отпетых садистов и негодяев на самом деле не так уж много. За два с лишним года мне встретились два настоящих негодяя, которые получали удовольствие от издевательств. Первым был судья Подопригоров, но там было личное. Понятно, что приговор мой был написан в другом месте и его бы мне выдал любой судья. Но дело не только в результате, а и в процессе — Подопригоров издевался, делая все, чтобы каждая минута суда была адом.
Второй — Сергей Ремнев, исполняющий обязанности начальника ИК-7 в Омске. Я написал заявление на телефонный звонок жене на 20-ю годовщину свадьбы и на звонок старшей дочке на ее совершеннолетие. Это то, что у каждого человека по определению бывает один раз в жизни. На оба этих заявления получил отказ, причем Ремнев сообщил мне об этом с большим удовольствием. Я бы сказал, с большим физическим наслаждением.
Единственное человеческое общение было с адвокатами, которые приходили ко мне в разные учреждения. Где-то им было проще, а где-то труднее прорваться. Но они регулярно приходили — и мой омский адвокат Сергей Сафронов, и мои московские адвокаты Мария Эйсмонт и Анна Ставицкая.
Понятно, что наш разговор прослушивался, общение было через телефонную трубку, через стекло. Но было важно увидеть светлое человеческое лицо. И поговорить было очень важно. А так все общение у меня было в письмах. Поэтому я всегда говорю и не устану повторять: пишите политзаключенным. Это всего несколько минут из обычной занятой жизни. Но вы не представляете, словами невозможно описать, сколько света и тепла в этом маленьком листе бумаги, который надзиратель протягивает через кормушку.
Спасибо, что вы задали вопрос про условия. Это очень важно. Хотя я до сих пор не осознал случившееся, мы, 16 человек, вырвались из этого ада. А сколько тысяч людей остается в нем до сих пор.
О режиме — «между концлагерем и сумасшедшим домом»
— Что происходило в тюремной больнице? Вы назвали ее худшим из 13 полицейских и пенитенциарных учреждений, где вы побывали за это время.
— В рамках российской пенитенциарной системы город Омск — нарицательное понятие. Там самый чудовищный, самый адский режим. Я не знал этого. Помню, когда меня везли из Москвы в Сибирь в прошлом году, сначала посадили в сортировочную камеру вместе с другими зэками. Мы успели полчаса поболтать. А когда пришел конвоир и сказал: «Кара-Мурза, Омск», — все вокруг вдруг резко замолчали, стали смотреть на меня с каким-то сочувствием. Я понял, в чем дело, только когда туда приехал.
Я не удивляюсь, что меня отправили в Омск. Забавная деталь: во время обжалования одного из так называемых взысканий в суде были оглашены документы из моего личного дела. И среди них был интересный документ. В мае 2023 года первый заместитель начальника ФСИН Валерий Бояринев отправил начальнику СИЗО-5 «Водник» в Москве персональный наряд о том, что я должен быть этапирован для отбывания наказания в Омскую область. Один нюанс — мой приговор вступил в силу 31 июля. Мы, конечно, все всё понимаем, но настолько плевать на собственные формальные процедуры — это довольно забавно.
Режим в Омске я бы описал как что-то среднее между концлагерем и сумасшедшим домом. Это режим, доведенный до абсурда, абсолютно гипертрофированный. Все по запятой, по секундам, по пунктам. Ты должен держать руки за спиной, даже если делаешь два шага. Шаг вправо, шаг влево — нельзя. Лишнее движение — нельзя. Постоянные обыски, постоянные представления — в тюрьме очень важно держать эмоции под контролем, но, честно признаюсь, не всегда удается, когда ты в этом существуешь.
Постоянное видеонаблюдение. Например, о моем пребывании в ЕПКТ в седьмой колонии Омска можно снять большой документальный фильм. Правда, он будет очень скучный, потому что там ничего не происходило, я просто сидел в одиночной камере. Но очень длинный — помимо того, что в самой камере постоянно работали две камеры, еще и у всех сотрудников были включены видеорегистраторы. Фиксировалась буквально каждая минута. И нужно тоже психологически отключиться от того, что ты постоянно под надзором. От этого, кстати, можно отключиться, потому что так жить невозможно.
Знаете, я сейчас все это произношу и понимаю, что словами даже близко не описать, что испытывает человек. Когда ты постоянно в этом находишься, день за днем, неделю за неделей, месяц за месяцем. В этом «шкафу», с этими постоянными обысками, с постоянно включенными камерами, с этим хождением с руками за спиной. Ты постоянно на нервах, потому что тебя везде «ловят», выписывают фальшивые нарушения для того, чтобы держать в «крытке».
И вот из этого всего самым жутким, даже по омским меркам, была тюремная больница, куда меня отправили напоследок. Я знал из литературы, что лагерная больница воспринималась заключенными как отдых. Но я не был в самой лагерной больнице, я был в тюрьме внутри больницы — там тоже есть корпус ПКТ для особо опасных. Такая же одиночная камера, так же шконка прикрепляется к стене от подъема до отбоя. Во всем корпусе были заняты две камеры — моя и еще одна. И эта тюремная больница — отдельный маленький кружок ада.
— Что делает ее самым ужасным местом?
— Я даже не знаю, можно ли это описать словами. В больнице происходило все то же, только уже в совсем гипертрофированном масштабе. Постоянные обыски там были на каждом шагу, буквально каждые 50 метров. Руки за спину. Лицом к стене. Ни на кого смотреть нельзя.
Каждое утро в камеру заходят сотрудники с огромными деревянными молотками, устраивают полный обыск. Это во всех тюрьмах, не только в больнице. Молотками простукивают стены, оконные рамы, шконку, чтобы никто ничего не спрятал в каких-то тайниках. Один раз я не выдержал, говорю: «Скажите, что вы хотите здесь найти? Я один в пустой камере, с постоянно включенным видео». — «Такие правила».
Плюс в качестве бонуса еще всякие медицинские процедуры, не самые приятные — типа гастроскопии, когда в желудок засовывают трубу. Я это терпеть не могу с детства. Мне это сделали еще раз.
— В заключении вы похудели на 25 килограммов. В «Крутом маршруте» Евгения Гинзбург, репрессированная в 1937 году, рассказывала, как после нескольких лет в тюрьме посмотревшись в зеркало, узнала себя только по сходству с мамой. Как вы восприняли свое отражение?
— Зеркала в камере, конечно, не было. Оно было только в бане. Я как-то даже внимания не обращал, ты же сам с собой каждый день живешь. Это для людей, которые меня какое-то время не видели, был шок. Помню, когда меня [перед обменом] завели в автобус ФСБ, первое, что сказал мне Илья Яшин: «Как же ты хреново выглядишь!» Только он использовал более сильное слово. Я говорю: «Илюх, спасибо тебе за комплимент».
Честно говоря, визуально я этого не замечал. А заметил, что лежать стало больно, потому что кости торчат. И сидеть больно по той же самой причине. И тогда я попросил, чтобы меня отвели в медчасть и я померил свой вес. Говоря об исторических параллелях, я тогда вспомнил, что Александр Исаевич Солженицын писал в «Архипелаге ГУЛАГ», что ему всегда было смешно думать о советских партийных функционерах, которые ездили в элитные санатории, чтобы сбросить полтора-два килограмма. Он писал: «Рекомендую советский ГУЛАГ. Пара месяцев, и вы избавитесь от проблемы лишнего веса полностью». Могу подтвердить это своим опытом.
— Ужасная еда?
— В основном дело в нервах. Еда действительно не подарок, в тюрьме на многое не рассчитываешь. Хотя я в быту человек очень непритязательный, это волновало меня в меньшей степени. Больше всего веса я потерял как раз во время процесса в Мосгорсуде у господина Подопригорова.
— На пресс-конференции вы не только процитировали Владимира Буковского, которого выслали из СССР в 1976 году, но и неосознанно изобразили его жест с паспортом. При этом условия вашего заключения напомнили мне даже не период преследования диссидентов в позднем Советском Союзе, а 1930-е, когда многих репрессированных до лагерей отправляли в тюрьмы. Согласитесь ли вы с таким сравнением?
— Я как историк много занимался диссидентским движением, имел честь знать некоторых из этих людей лично. Владимир Константинович Буковский оказал огромное влияние на мое личностное становление, во многом меня воспитал. Когда мое дело только начиналось, я видел параллели с диссидентским движением, с репрессиями 1960–1980-х годов. Но по мере развития дела, конечно, стало появляться все больше и больше параллелей со временем Сталина.
Во-первых, полная закрытость процесса. Такого не было даже у диссидентов — места в зале занимала заранее подобранная гэбэшная публика, а друзей и коллег не пускали. Но все-таки родные могли пройти, ты мог увидеть в зале родное лицо. Ко мне не пропускали вообще никого. Только на оглашение приговора зал в стиле 1970—х годов заполнили заранее подобранной публикой, а все, кто пришел меня поддержать, остались снаружи. И, конечно, срок. В последний раз 25-летние сроки политзаключенным давали при Сталине.
То, что в моем деле критика власти абсолютно официально приравнена к измене Родине, — тоже из сталинского времени. Хотя мы с моим адвокатом и товарищем Вадимом Прохоровым (он по первому образованию тоже историк) вспоминали, когда в нашей стране такое было в последний раз. И нашли — февраль 1974 года, Александру Исаевичу Солженицыну предъявили обвинение в измене Родине за книгу «Архипелаг ГУЛАГ». Он тоже оказался в «Лефортово», откуда его отправили в Германию. Кстати, сюда, во Франкфурт-на-Майне. Он об этом пишет в замечательной книге, которую я тоже перечитал в тюрьме, — «Бодался теленок с дубом». Это был не обмен, а просто высылка. А обмены начались в 1976-м, с Буковского.
Об обмене
— Когда вы поняли, что вас ждет обмен, а не смерть?
— В самый последний момент, когда завели в автобус ФСБ во дворе «Лефортово». Все началось в прошлый вторник, 23 июля, — это была самая длинная неделя в моей жизни, как будто прошел год. Вдруг открываются двери в мою камеру (у меня, как особо опасного, было две двери: внешняя, закрытая на несколько замков, и внутренняя решетка). Входят двое оперативников в форме, отводят меня в служебный кабинет корпуса ПКТ. На стене — большой портрет Путина, на столе лежит чистый лист бумаги, ручка и образец. Говорят: «Владимир Владимирович, садитесь, пишите». Я смотрю — а это прошение о помиловании на имя гражданина Путина: «полностью признаю вину, раскаиваюсь в содеянном» и так далее.
Я сначала подумал, что меня разыгрывают, — и рассмеялся. Но люди оказались без чувства юмора. Я говорю, что ничего писать не собираюсь. Оперативник спрашивает почему. Я объясняю: «Во-первых, я не считаю гражданина Путина легитимным президентом, я считаю его узурпатором, диктатором и убийцей. А во-вторых, никакой вины за мной нет. Я сижу исключительно за свои взгляды, за свои убеждения, за свои выступления против войны». Меня спросили еще раз пять, а потом отвели обратно в камеру.
Через два дня, в четверг, 25 июля, снова входят оперативники. Меня ведут в тот же кабинет, но там лежит уже другая бумажка. Оперативник мне говорит: «Владимир Владимирович, вы позволили себе высказывание в адрес нашего президента Владимира Владимировича Путина. Разговор был зафиксирован на видеорегистратор, расшифрован в текстовом виде, положен на стол начальника учреждения, который требует, чтобы вы написали письменные объяснения».
На этой бумажке я написал все, что думаю, — что не считаю Путина легитимным президентом, а считаю его узурпатором, что он несет личную ответственность за гибель Бориса Немцова, за гибель Алексея Навального и за гибель тысяч мирных граждан Украины, в том числе детей. И что никакой вины я признавать не собираюсь, потому что преступники — те, кто развязал эту агрессивную войну.
Я вообще не понимал, что происходит. В ночь с субботы на воскресенье, с 27 на 28 июля, в три часа, с грохотом открылись двери, ввалились оперативники и конвой, частью в форме, частью в штатском, что я видел вообще в первый раз. Недалеко стоял начальник тюрьмы. «У вас пять минут, одевайтесь, сегодня вы нас покидаете». Я был абсолютно уверен, что увозят на расстрел, спросил: «Что, в ближайшем лесочке при попытке к бегству, как у вас водится?» Они ничего не ответили.
Но привезли не в лесочек, а в аэропорт города Омска. И я вам передать не могу, что ощущает человек, который почти год просидел в маленьком «шкафу» и вдруг оказался посреди аэропорта. Да, в наручниках, под конвоем, но в обычном аэропорту, где вокруг ходят люди, семьи с детьми. Ощущение абсолютного сюра.
С тех пор и до сегодняшнего дня я продолжаю смотреть фильм. Рейс «Уральских авиалиний», мы с конвоем заняли весь ряд. Из Омска в Москву я добирался три часа, а из Москвы в Омск прошлой осенью — три недели.
— В самолете о чем вы думали?
— Я уже вообще ничего не понимал. Понимал только, что расстреливать-то вряд ли будут. Зачем для этого везти самолетом? Это сделали бы там. На взлетную полосу, к самолету подъехал фсиновский воронок. Воронки всегда без окон, я сижу во внутреннем отсеке, разумеется, один. Заезжаем, открывается дверь, выхожу во двор. Я коренной москвич, я знаю, как выглядит «Лефортово». Но о том, где я, мне никто официально не говорит.
Меня ведут на оформление, я спрашиваю капитана есть ли «ФСИН-письмо»? Это тоже проверка, потому что единственная тюрьма в Москве, где не работает «ФСИН-письмо», — «Лефортово». Он говорит, что нет. Тогда я спрашиваю, как мне уведомить близких, они же сейчас начнут сходить с ума от беспокойства, куда я делся. Капитан на меня смотрит и говорит: «Владимир Владимирович, писать вы никому ничего не будете».
Я спрашиваю, как же тогда мои близкие узнают, где я. Он опять на меня смотрит и говорит: «Вы в Омске». Я говорю, что есть правило: «Когда заключенный приезжает с этапа, полагается баня. Идем?» Он опять на меня смотрит и говорит: «Владимир Владимирович, но вы же в Омске. И в баню вы будете ходить в Омске». Я спрашиваю: «И на прогулки тоже в Омске?» Отвечает: «В Омске». Тогда я, прошу прощения, поинтересовался: «А в туалет я тоже хожу в Омске или можно здесь?» Он говорит, что в туалет можно: «Он будет у вас в камере». Я просил объяснить, почему я здесь нахожусь, на каком основании. «Вам все скажут».
Отняли всю лагерную одежду: бушлат, куртку, штаны, ботинки, шапку. Из гражданской одежды у меня с собой было, прошу прощения, только нательное белье. Полуштаны-полукальсоны, которые я надевал в Омске, где зимой минус 40, на прогулки. Черная майка и резиновые тапочки для душа. Капитан спрашивает: «Почему у вас нет нормальной гражданской одежды?» Я говорю: «Господин капитан, я сижу 25-летний срок в крытой тюрьме колонии строгого режима в Сибири. Куда я буду ходить в гражданской одежде?» На это ему было нечего ответить. Меня отвели в камеру.
В тюремной литературе описано, что, когда тебя ведут по коридору в «Лефортово», щелкают пальцами, чтобы не встретиться с другими арестантами. И если слышат щелчки другого, то одного из арестантов ставят к стене лицом. Вот меня с таким щелканьем провели. Говорят, что каждый историк подсознательно мечтает увидеть период своих исследований. Если это правда, моя мечта сбылась по полной программе.
«Лефортово» — это санаторий по сравнению с моей омской тюрьмой. Там есть кровать, и никто не мешает прилечь. Никто не мешает читать — там не орет радио, как в остальных тюрьмах.
— Даже в одиночке так?
— Конечно. Помимо того, что тяжело читать из-за отсутствия концентрации, еще постоянно орет музыка. Причем, музыка соответствующая — Олег Газманов, группа «Любэ». А в «Лефортово» тихо — лежи, читай. Я, кстати, еще в Омске начал учить испанский язык, заказал себе учебник через тюремную администрацию. Те же Буковский и Щаранский пишут: когда сидишь перманентно в одиночке, чтобы не сойти с ума в прямом смысле, очень важно себя чем-то занимать, делать что-то конструктивное, чтобы каждый вечер было ощущение не зря проведенного дня. Поэтому я решил учить испанский язык. Почти выучил — в «Лефортово» я был уже на прошедшем времени сослагательного наклонения.
Я ждал новое [уголовное] дело, потому что принципиально отказываюсь ставить на себя клеймо так называемого «иностранного агента», и у меня в связи с этим уже три административных протокола. А после трех протоколов — уголовное дело.
— Вы еще и интервью «нежелательной организации» несколько раз давали.
— А кстати, об этом я даже не думал. Но, честно говоря, «Лефортово» — как-то высоко по рангу для идиотского дела по «иноагентству». Поэтому я думал, что это что-то более серьезное — экстремизм или что-то в связи с моим письменным объяснением, как выразился начальник тюрьмы, по поводу моих высказываний «в адрес президента Российской Федерации Владимира Владимировича Путина». Но меня не водили ни на какие допросы, ни на какие следственные действия.
Так прошло пять дней. Наступает четверг [1 августа]. После завтрака открывается дверь, входит заместитель начальника Лефортовской тюрьмы. Вносят все мои вещи, которые были на складе. «Собирайтесь, у вас полчаса». Я спрашиваю куда, почему — никакого ответа. Я уже перестаю вообще что-либо понимать. Расстрелять не расстреляли. Новое дело — а где тогда обвинение, допросы?
Пока я собираю сумки, приходит капитан, который меня принимал и сказал: «Вы же в Омске». Он дает мне бумажку, которую я узнаю, потому что читал много диссидентских мемуаров. Например, у Александра Подрабинека в книге «Диссиденты» в числе иллюстраций есть фотография его справки об освобождении из лагеря. Продолговатый листок синего цвета, там — моя фотография, которую накануне сделали на фоне стены моей камеры, рядом с туалетом. Документ абсолютно потрясающий: написаны моя фамилия, имя, отчество, дата рождения, статьи, по которым я был осужден, срок и так далее. И дальше: «Основание для освобождения — помилован указом президента Российской Федерации номер…» Номера нет. «От…» — даты нет. Ниже написано: «Освобождается с направлением по адресу город Москва…» — и указан мой домашний адрес. Как вы заметили, я сейчас не там.
Я расписался в бумажке, собрал вещи и, все еще ничего не понимая, в своих резиновых тапочках, в кальсонах и черной майке спускаюсь вниз. Естественно, в сопровождении щелкающих конвоиров. На первом этаже вижу целый ряд людей в черных балаклавах. То еще зрелище! Причем, знаете, как все началось, так и закончилось — 11 апреля 2022 года эмвэдэшники, когда схватили меня во дворе дома, тоже были в черных масках. А здесь, правда, другое ведомство.
— ФСБ?
— Спецназ ФСБ, «Альфа» или «Вымпел», одно из двух. Опять же как Владимира Константиновича Буковского везла «Альфа» в Цюрих — все точь-в-точь.
Они выводят меня во внутренний дворик, где стоит серебристый автобус с затемненными стеклами. Открыто багажное отделение, мне говорят закинуть вещи, а потом заводят в автобус. Вижу, что он заполнен такими же людьми в черных балаклавах — и с каждым из них сидят очень хорошо знакомые мне люди. Первым, кого я увидел, был мой товарищ и коллега Андрей Пивоваров. Второй — Олег Петрович Орлов из «Мемориала». А третьим был Илья Яшин, который произнес фразу, которую я уже упоминал. И в этот момент я все понял!
Меня провели на кресло, рядом сел «мой» фээсбэшник — у каждого из нас был персональный сопровождающий. Я был последним, кого завели. Закрылись двери. Встал человек без маски, в штатском, в пиджаке. Взял микрофон, сказал: «Всем добрый день», — как будто экскурсионный гид в автобусе. Что-то из Кафки или Оруэлла. «Я представляю Федеральную службу безопасности. Вы все сейчас будете доставлены в правительственный терминал аэропорта Внуково, загружены в самолет и отправлены к месту обмена. Это вся информация, которую вам надлежит знать».
Потом он вышел, сел в машину сопровождения. Их было две впереди — одна полицейская, другая с номером АМР (машина администрации президента). Судя по сиренам, сзади тоже были машины сопровождения.
— Вы видели город из окна?
— Да-да. Мы повернули направо, на Лефортовский Вал, Красные казармы. Знаете, я оторваться не мог. Я первый раз за два с половиной года видел свой родной город. Это ни с чем не сравнимо. Я коренной москвич, из того, что мы восстановили, — в пятом поколении минимум. Мой прапрадед был купцом второй гильдии в Москве в XIX веке. Я без Москвы вообще не могу, у меня папа такой же был. Я без Москвы болею. Мне надо пройтись по Бульварному кольцу, на Пятницкую выйти, любимое Замоскворечье. Мы проехали по Третьему кольцу, видели Свято-Данилов монастырь, мимо Павелецкой. Проехали Даниловское кладбище, где мой отец похоронен. И проехали бывший офис ФБК на Ленинской Слободе.
Внуково, правительственный аэропорт. Автобус проехал через специальный КПП прямо на взлетное поле, к самолету. Спецборт правительственной компании «Россия», он называется «специальный летный отряд». Выглядит как обычный пассажирский самолет ТУ-204, но у мест нет номеров.
Из автобуса каждого из нас выводил персональный фээсбэшник, уже без наручников, но держа за плечо. Была оперативная съемка — и потом, уже в Германии, я это видел по телевизору. В самолете сели точно так же: я — к окну, среднее кресло пустое, у прохода мой персональный фээсбэшник. Сзади — Яшин. Через проход — Пивоваров. Впереди — Саша Скочиленко, а перед ней — Орлов.
— Вы могли разговаривать друг с другом?
— В автобусе было трудно, а в самолете уже посвободнее стало дышать. У нас есть такая отечественная традиция, к сожалению: иностранцам все лучшее, а своим — по остаточному принципу. Даже тут этому следовали: мы сидели в экономклассе, а иностранцев (Эвана Гершковича, Пола Уилана, Алсу Курмашеву и Патрика Шебеля) провели в бизнес-класс.
Когда самолет взлетал, мой фээсбэшник сказал: «Посмотрите в окно, вы в последний раз видите родину». Я засмеялся: «Я по образованию историк и не просто думаю или верю, я точно знаю, что вернусь. И это будет гораздо раньше, чем вам кажется».
Еще в «Лефортово», когда мне показали филькину грамоту об освобождении, я спросил, когда получу ее на руки. Ведь справка об освобождении — главный документ заключенного. Он ответил: «Не волнуйтесь, вам все вернут в самолете». В самолете фээсбэшник (уже без балаклавы, они все балаклавы сняли, расслабились) раздал нам внутренние паспорта. Где справка об освобождении? Никакого ответа. Чтобы выехать за границу, нужен заграничный паспорт — мой, например, истек в 2023 году, пока я сидел в тюрьме. У многих такая ситуация, и уж точно ни у кого на руках загранпаспортов нет. Потом нас очень смешно принимали в Германии: у пограничников полезли глаза на лоб, когда я показал им русский паспорт, где ни одной латинской буквы.
Процедура помилования предусматривает подачу прошения. Я отказался подавать прошение, как отказались Илья Яшин и Олег Орлов. Тем не менее мы были в самолете. Второе — статья 61 Конституции абсолютно четко говорит, что гражданин России не может быть выслан за пределы страны без своего согласия. Нашего согласия никто не спрашивал. Нас просто, как скот, загнали в самолет и выслали. Весь полет у меня в голове были слова Владимира Константиновича Буковского: «У нас ни посадить по закону не могут, ни освободить. Веселое государство, не соскучишься».
Мы летели три — три с половиной часа. Когда сели, увидели из окон еще несколько самолетов и два автобуса. Фээсбэшники начали нас по одному выводить, так же — за плечо. Я остался в салоне последним. Мой фээсбэшник посмотрел на меня и сказал: «Владимир Владимирович, вы там поаккуратнее ешьте, а то сами знаете, как бывает». Это последние слова, которые я слышал от наших сопровождающих.
О разнице между демократией и диктатурой
— Вы видели участников обмена с другой стороны?
— Мы выходим из самолета [в Анкаре] и идем в автобус с затемненными стеклами — примерно такой же, как в Москве. Там наши фээсбэшники, опять лица спрятали за балаклавами. И заходят в автобус два представителя немецкого правительства. У них в руках — распечатки с нашими фотографиями, биографиями, интервью. Они к каждому подходят и проверяют, действительно ли это мы, не подсунули ли им каких-то двойников.
Со мной было довольно трудно: у меня минус 25 килограммов за время ареста и я сильно отличаюсь от тех фотографий, которые у них были. Поэтому сначала они отнеслись с большим подозрением, стали задавать вопросы. Но я сдал экзамен по деталям своей биографии.
Мы поняли, что американцев в нашем автобусе нет, — потом мы узнали, что их отвели в другой и они сразу вылетели из Анкары в Штаты. Остались только россияне и немцы. Когда убедились, что здесь все, кто должен быть, дали сигнал — и фээсбэшники вместе с представителями немецкого правительства пошли в другой автобус. После чего тот автобус подрулил к трапу, и мы увидели участников обмена с той стороны. Десять человек, включая двоих детей.
Мы понимали, что без Красикова не обошлось, потому что Путин публично говорил, что он ему нужен. Но я не знал, как он выглядел. Кого я смог идентифицировать, потому что хорошо знал лично, — испанского журналиста Пабло Гонсалеса. В свое время он активно посещал мероприятия фонда Немцова, где я был председателем. Брал интервью у меня, у Жанны Немцовой, у Вадима Прохорова. Всячески набивался на общение, мы даже как-то раз пили пиво вместе. Он оказался офицером ГРУ Павлом Рубцовым. Жизнь иногда подбрасывает смешные сюжеты.
Как только они зашли в самолет, двери нашего автобуса закрылись, и нас отвезли в какое-то здание — видимо, для приемов. Там помощник канцлера ФРГ приветствовал нас на свободе и рассказал, что дальше нас двумя самолетами доставят в аэропорт Кёльн/Бонн, где нас встретит канцлер Олаф Шольц. В этот момент — а я, вы помните, нахожусь в абсолютном сюре — ко мне подходит какая-то женщина с телефоном в руках, говорит, что она представитель американского посольства и со мной будет говорить [американский] президент Байден. В этот момент я понял, что мне пора перестать пытаться что-либо понять.
Я надеюсь, что из того, что я говорил, было хоть что-то понятно. Я по-русски разучился говорить — только «Здрасьте» надзирателям. А английским я вообще не пользовался за два с половиной года. Моя жена и дети были в Овальном кабинете, я услышал их голоса. Словами это описать невозможно, поэтому даже не буду пытаться.
В Германию мы прилетели уже глубокой ночью. У трапа нас встречал канцлер Шольц. Нас собрали в небольшом конференц-зале, где мы общались с канцлером через переводчика. С нашей стороны говорили Илья Яшин, я и Андрей Пивоваров — политикам, наверное, более привычно разговаривать.
Мы от имени всех поблагодарили, сказали, что понимаем, что это решение было тяжелым для правительства Германии. В демократической стране, где власть зависит от общественного мнения, политически очень непросто выпустить убийцу, который расстрелял в центре столицы человека и получил за это пожизненное. С моей точки зрения (и я сказал об этом канцлеру), в демократии вообще много очень трудных решений. Просто — в диктатуре, где все делается по щелчку одного человека. Но для меня разница между демократией и диктатурой и заключается в том, что для демократии не может быть ничего важнее человеческой жизни. Я сказал канцлеру: «Сегодня вы спасли 16 человеческих жизней».
После встречи нас всех погрузили в автобусы и повезли в военный госпиталь для медицинского обследования. Так закончился самый длинный день в моей жизни.
— На обмен вас привезли в кальсонах и тапочках для душа. Некоторых российских политзаключенных — в тюремных робах. Я видела лагерные ботинки на Кевине Лике, и это производит совершенно жуткое впечатление. Как вам кажется, почему российские власти не предоставили вам одежду, не создали хотя бы иллюзию нормального отношения к заключенным?
— Наверное, потому что главная задача была выполнена. Они знали, что так называемый Красиков возвращается, а дальше все было уже неважно. Говорю «так называемый», потому что, когда мы с Ильей обсуждали что-то касающееся Красикова, один из фээсбэшников сказал: «Вы же понимаете, что он никакой не Красиков». Прекрасно понимаем, что это один из ста паспортов.
И Солженицыну, и Буковскому, и Щаранскому в «Лефортово» перед отправкой в аэропорт на высылку выдавали нормальную приличную одежду. Буковскому даже выдали в «Лефортово» французский костюм! А мы ехали — кто в кальсонах, кто в лагерной одежде.
На самом деле я бы предпочел в лагерной одежде ехать, а не в кальсонах и тапочках. Но мне хотя бы дали взять вещи, а с Яшиным вообще поступили по-подлому. Ему сказали, что его ведут в кабинет начальника, — и по пути засунули в автозак и увезли в Москву.
— Вы знаете, как во Внуково встречали тех, кого в рамках обмена получила Россия?
— Видел по телевизору, да. С почетным караулом, с красной дорожкой. Знаете, даже по меркам того позора, в который превратил нашу страну нынешний режим, это видео, когда так называемый президент на красной дорожке с военным караулом, с почестями встречает наемного убийцу, осужденного официальным судом… Дна давно уже нет, поэтому чему здесь удивляться?
— Комментируя обмен, Дмитрий Медведев написал, что полученные Россией люди работали «на страну, на Отечество». А высланных назвал «предателями». Вы понимаете, как, оставаясь вне России, не быть для обычных россиян предателем?
— Это только в официальной пропаганде нас рисуют предателями. По тому огромному количеству писем, которые приходили мне со всех концов России (и знаю, что многим коллегам приходило столько же), я вижу отношение людей — нормальных, настоящих, думающих. Поэтому мне, честно говоря, даже мысль не приходила о том, как не стать в глазах общества предателем.
— В заключении действует цензура. В каком виде вы получали письма?
— Это зависит от учреждения, от ведомства. Где-то с этим было проще, где-то сложнее. Хуже всего, кстати, было в Москве. Там, как я понимаю задним числом, значительную часть писем мне просто не доставляли — и не отправляли мои ответы.
Во многих письмах цензор вычеркивал фломастером целые строки, в том числе в письмах от близких родственников, где явно не было ничего крамольного. Конечно, не допускались никакие слова или буквы латиницей. Даже если это был просто постскриптум. При этом матерные слова допускались. Самый любимый пример — товарищ прислал мне цитату из статьи великого историка Василия Осиповича Ключевского, кажется, 1888 года. Эти три строчки цензура СИЗО-5 «Водник» не пропустила.
В Омске было легче — при всем жутком режиме, цензура там была самая либеральная. В ИК-6 произошла другая крайность, в хорошем смысле. Относительно недавно мне написал какой-то человек из Франции, незнакомый, который просто где-то в газетах прочитал или услышал обо мне в одном из многочисленных интервью моей жены. И цензура полностью пропустила страницу письма на французском языке! Я получил большое удовольствие, читая его, — тоже какое-никакое упражнение для мозга.
Это, конечно, замечательная система — «ФСИН-письмо». Диссиденты советского времени сильно бы позавидовали. Как мне написала одна девушка из «Яблока»: «Наш цифровой ГУЛАГ». Не поспоришь. Писало очень много молодых, причем поколения моих детей — старшеклассники, студенты. Что, конечно, очень-очень важно.
И я понимаю, как это забавно прозвучит, но эти два с лишним года в тюрьме очень сильно укрепили мою веру в людей в России. Потому что письма в тюрьму — это верхушка айсберга. Это люди, которые, во-первых, не боятся писать страшному «врагу народа». А во-вторых, писать с указанием своих контактов, своего имени. Письмо, которое будет заведомо проверено тюремной цензурой. И люди не боялись открыто писать, что они против войны, что они в ужасе от того, что происходит. Это все я видел — и это только маленькая толика от того, что есть на самом деле. Поэтому я говорил на пресс-конференции в Бонне: «Не верьте, что все в России поддерживают Путина и войну! Это просто неправда».
Но я не ухожу от ответа. Летом 2023-го я сидел в «Воднике» в Москве, вдруг открывается дверь, входит сотрудник режимного отдела и говорит: «Владимир Владимирович, у вас видео-конференц-связь с судом». А у меня в этот день не должно было быть никакого суда, я подумал, что он ошибся. Но он сказал: «Пришел официальный запрос, пройдемте».
Меня выводят в комнату видео-конференц-связи, запирают клетку, включается экран. И я вижу абсолютно кафкианскую картину. Помните, в «Процессе» у Кафки суд проходил на чердаке какого-то жилого дома, там были люди с бородами, с пивными кружками. А у меня перед глазами — актовый зал или спортзал. У стены за столом сидит судья в мантии. На стене кое-как прикреплен двуглавый орел, стоит флаг. А слева за столом сидят какие-то люди, один из них встает, подходит к камере. И я понимаю, что это Алексей Навальный.
Он говорит: «Володь, я просто хочу акцептовать, что это мы тебя вызвали как свидетеля защиты». Это выездное заседание Мосгорсуда в колонии во Владимирской области, где Леша тогда сидел. Перед тем как начать задавать мне вопросы, Алексей повернулся к суду и сказал: «Только в России экстремист может вызвать свидетелем изменника родины». На что я ему ответил: «Леша, в свое время Нельсон Мандела был террористом, а Александр Исаевич Солженицын — изменником родины. Время все расставило на свои места, не правда ли?» Все расставит обязательно, даже не сомневаюсь.
— От знакомых адвокатов я знаю, что некоторых политических заключенных, противников войны, к сожалению, система сломала — и они были вынуждены пойти на компромиссы, прежде всего с самими собой. Я, разумеется, говорю это без осуждения. Что вам помогло не предать свои убеждения, не написать прошение Путину?
— Вы говорите, что есть люди, которых это ломает, давит и заставляет идти на компромиссы, а у меня было ровно наоборот. Я был поставлен в ситуацию, когда у меня отняли семью, отняли работу, у меня по большому счету отняли мою жизнь. Все, что у меня осталось, — мое имя и моя репутация. И вот этого я им не собирался отдавать никогда.
И знаете, на самом деле я очень благодарен им за предложение с просьбой о помиловании. Потому что никогда до конца не можешь быть уверенным, как поведешь себя в какой-то ситуации, пока в ней не оказался. Я могу абсолютно искренне сказать, что я даже секунды не раздумывал. Даже мысль не промелькнула, что я могу всю эту ересь написать и поставить свою подпись.
«Я никогда не писал про это детям, но про себя я имел в виду, что мы больше не увидимся»
— Вы говорили, что заключение — пытка не только для человека, но и для его семьи.
— Да, семье еще тяжелее, чем нам.
— Как вы объясняли детям свой выбор оставаться в России, несмотря на риск преследования и тюрьмы?
— К большому сожалению — и я об этом все время думаю — нашим детям пришлось очень рано повзрослеть, потому что у них на глазах происходило столько всего. Борис Ефимович Немцов был крестным моей младшей дочки, которая вот сейчас здесь (в холле отеля, — прим. «Медузы») в розовой маечке. Они узнали о том, что его расстреляли на мосту по приказу Путина. Когда меня отравили — дважды — и жена из Москвы привозила меня на реабилитацию в Штаты в состоянии овоща; когда я ни руку, ни ногу не мог поднять, ни пальцем пошевелить — это все происходило на глазах у детей. Когда учился ходить — на глазах у детей. Они с этим росли, они все видят. И потом, когда дали 25 лет за пять публичных выступлений, — тоже.
Я вам честно скажу, у меня такая злость на личном уровне. Я знаю, что злость — это плохое чувство, я стараюсь с этим бороться, но пока ничего не могу поделать. У нас дети росли в Штатах по понятным причинам — наверное, никому не нужно объяснять. Но у них русское воспитание, русский — их родной язык, они граждане России. И мы с женой старались всех наших детей воспитывать в любви к России, к русской культуре, к русскому языку, литературе. Мы делаем все для того, чтобы воспитать эту любовь. Я очень хочу верить, что это все равно получилось и получится.
В своей политической деятельности я всячески стараюсь подчеркнуть разницу между страной и режимом. Но, когда расстреливают крестного, травят отца, сажают его ни за что, ребенку не очень просто понять эту разницу. Власть сделала все для того, чтобы перечеркнуть наши с женой усилия. Но я очень хочу верить, что вопреки этому, когда они совсем вырастут, повзрослеют, они смогут разделить это.
Мы вчера увиделись в первый раз за два с половиной года. Как вы видите, я еще сам не вполне в адекватном состоянии. Мы будем обязательно об этом говорить. Я очень хочу верить, что они понимают, — и когда подрастут, поймут, почему я не мог иначе, еще лучше.
В первых письмах, еще в Москве, я писал, что будет очень тяжело. Я никогда не писал про это детям, но про себя имел в виду, что мы больше не увидимся. Поэтому я писал письма, чтобы они остались у них. Я писал, что люблю их больше всего на свете, но промолчать не мог. А не молчать с безопасного расстояния считаю этически неприемлемым. Я хочу верить, что они поймут, когда вырастут.
— Я уверена, что поймут. Потому что, во-первых, вижу, с какой нежностью и любовью вы относитесь друг к другу. А во-вторых, лично для меня наше знакомство — большая честь, вы настоящий герой.
— Делаю то, что считаю правильным. Никакой не герой. Воспитали так. Три человека, которые оказали самое большое влияние на мое становление как личности, — это мой отец, Владимир Кара-Мурза — старший, Борис Ефимович Немцов и Владимир Константинович Буковский. Все они не с нами.
Я с ними часто разговаривал в тюрьме — это, кстати, к вопросу об общении. Именно в тюрьме во сне приходили, и я с ними разговаривал. Не помню, о чем. Просто просыпаюсь — и помню, что очень светло. Я очень хочу верить, что им за меня не стыдно.