Перейти к материалам
истории

Что я чувствовал? Да иди ты на ***! Шура Буртин по просьбе «Медузы» провел два месяца в Украине — и рассказывает, как украинцы живут во время войны и защищают свою страну от России

Источник: Meduza

24 февраля 2022 года Россия атаковала Украину. Война идет уже больше 250 дней. Армия РФ только что объявила, что отступает из Херсона — кажется, это главное поражение России (и лично Путина) в этой войне. После начала полномасштабного вторжения по просьбе «Медузы» в Украину отправился журналист Шура Буртин. Он провел там два месяца — и поговорил с десятками украинцев, которые потеряли своих близких и лишились дома. Они рассказали, как близость смерти заставила их по-новому увидеть жизнь. «Медуза» публикует текст Шуры Буртина, в котором документальные свидетельства переплетаются с репортажными фрагментами — и авторскими оценками происходящего. Этот текст подводит некоторый итог долгих месяцев войны. Имена героев изменены.

Дорогие читатели! В этом тексте Шура Буртин не только описывает, но и комментирует события в Украине. С некоторыми его оценками редакция не согласна.

Поезд

Вокзал во Львове. 2 марта 2022 года
Felipe Dana / AP / Scanpix / LETA

Львовский вокзал заполнен беженцами. Это полные или тощие, бедно одетые люди с измученным взглядом. Сейчас [в конце мая] их в 10 раз меньше, чем в начале войны, но все равно целый зал. Многие спят, разложив постели прямо на перроне. Вокзал старый, закопченный, железо в заклепках, XIX век. Поезд из 20 вагонов в него не влезает, толпа бежит по перрону в темноту. Фонарей нет, ночью страна погружается во тьму, как в забытом прошлом. 

Проводник в мятой рубашке на ощупь проверяет билеты и запускает нас в темный скрипящий вагон. Он пахнет углем и тысячами пройденных им километров. Через дверь тамбура я гляжу на остатки заката и вдруг чувствую, что я на свободе, наверное, в девяностых, когда все еще не пошло не так. Над головой не висит серая бетонная плита, к которой я привык за 20 лет. На двери туалета на картонке ручкой накарябано «Не працюе». Я смеюсь от облегчения. «Вы шо?» — спрашивает проводник.

Вечером первого дня в Киеве я оказываюсь в незнакомых гостях. У хозяйки звонит телефон, она нехотя встает из-за стола, чтобы спуститься и передать ключ от какой-то квартиры какому-то незнакомому человеку. По всей Украине сейчас происходит круговорот ключей от пустых квартир. «Да пусть лучше чувак поднимется». Чувак поднимается, ему предлагают чаю, он включается в разговор. Я рассказываю про внезапное чувство забытой свободы, которое охватило меня на львовском вокзале.

— Ты чувствовал, что живешь во внутренней эмиграции? — спрашивает чувак.

— Да.

— Я тоже последние восемь лет прожил с таким чувством. У меня его не было только последние месяцы. В самые острые периоды, когда гибнут люди, происходит апокалипсис, возникает какая-то надежда, что все будет по-другому. Но теперь у меня ее уже почти нет. Ты, наверное, думаешь, что свобода — это Украина. А это война.

Война. Начало

24 февраля произошло необычное событие: все люди в Украине проснулись одновременно, в пять утра. Каждый проснулся от своего сна, а главное — от того общего сна, в котором мы все обычно живем. Услышав взрывы ракет, они поняли: старая жизнь кончилась, ничего уже не будет как раньше. Каждому нужно было заново решить, что для него важно, а что нет.

— Вечером [23 февраля] я позвонил одному товарищу, он связан с правительством, — рассказывает киевский кардиолог Кирилл. — И он говорит: «Та шо ты волнуешься! Максимум коридор в Мариуполе». Я говорю: «Ты соображаешь, что ты говоришь? А ты что вообще делаешь?» — «Та праздную жизнь. У нас тусовка, корпоратив, 23 февраля». Я говорю: «Ты вообще ******* [с ума сошел]? Вы что, на все забили?!» И почему-то в этот момент я понял, что война будет. Сейчас все военные напьются — и начнется.

Сложно было в первый момент бомбежки поверить, что это бомбежка. Это сложно описать: все содрогается, ходит ходуном. Первая реакция — оцепенение, ты сидишь. Мысли были: скорее всего, нас всех убьют, поэтому суетиться не надо. Надо просто одеться. Мама тоже встала, стали судорожно готовить завтрак, испортили всю еду: рис сгорел. Так мы провели этот утренний час — бессмысленное приготовление еды и сидение в одежде, в куртке, непонятно зачем. Какая-то растерянность вкупе с попыткой держать лицо. Со стороны это, наверное, было крайне смешно. Начался рассвет — и такой жуткий… Желтый дым начал окутывать наш район, потому что под [киевским городом-спутником] Броварами взорвались военные склады.

Киев, 24 февраля 2022 года
Pierre Crom / Getty Images

Было очень интересно наблюдать из окна, как в шесть утра люди в панике выбегают с вещами, с детьми в машины и на огромных скоростях несутся по маленьким улицам. Куда? Все мосты остановились, все пути были запружены, шла военная техника. Отчаяние было у людей. А мы с мамой, как на тонущем «Титанике», пили виски в цилиндре и фраке. 

Потом начался этот день. У мамы он прошел в бесконечных созвонах. У меня он прошел в оцепенении, бесконечном обдумывании. Конечно, очень хотелось поплакать. Но не получалось — оттого, что пришла жестокость. Что-то очень плохое происходит, а ты ничего сделать не можешь. 

Пустой бак машины, пустой холодильник, закрытые магазины. Началось добывание пищи — и это немножко отвлекло. Удивило, что люди в магазинах себя вели очень нормально. Мы как-то пришли в магазин: абсолютно пустые полки, нет продуктов, нет людей. Мы так растерянно стояли — и подошел парень: «Это вам». Целый батон! Увидел, наверное, глаза людей, совершенно офигевших оттого, что ничего нет. И отдал свой батон.

Один друг у меня очень активно поддерживал Путина. Он мне позвонил. Он панически пытался убегать из Киева. Разговор был очень тяжелый, он был подавлен, плакал, сказал: «Да, мы, наверное, больше общаться не будем, ты вряд ли сможешь мне это простить». 

Очень много людей в первые дни плакали — и мужчины, и женщины. Были очень разные реакции. Были коллеги, которые собирались оставаться, а потом все дружно героически уехали. У врача же всегда в такой ситуации дилемма: ты должен остаться со своими больными [или можешь уехать]? Многие говорили: «Мы будем защищаться». Одна знакомая пафосно сказала: «Для меня честь умереть за этот город». 

Спишь в одежде, ешь мало, набираешь воду в ванну, потому что думаешь, что отключат. Днем ходишь, как животное в поисках еды, пытаешься ходить дворами, не по большим улицам, потому что постоянно летают самолеты. Ходить пришлось много. Была военная истерия, начались поиски диверсантов, меток, врага — это меня пугало. Потом воздушные тревоги — и эти хождения по восемь раз в пыльный подвал, где куча стариков, плачущих детей, одна лампочка на подвал, запах канализации. 

Киев во время воздушной тревоги. 28 февраля 2022 года
Gleb Garanich / Reuters / Scanpix / LETA

Начинается рутина. Звонки потихоньку прекращаются. Жизнь становится беспросветной, неинтересной. Никуда поехать не можешь. Твой район, твои соседи — вот и весь мир. Потихоньку начинают исчезать женщины и дети — ты видишь это в бомбоубежище. Пожилые остаются. Потом потихоньку перестают спускаться и старики, потому что им это физически тяжело делать по 10 раз в день: лифты отключены.

Мама бесконечно разговаривала. Говорила-говорила — ни про что, просто поток сознания. Проговаривала все свои мысли: вилку надо так положить, тарелку так. Я, честно говоря, начал беспокоиться, не психиатрия ли это. Думал так до Бучи и Ирпеня — тогда она замолчала, очень надолго. Когда я увидел мамино лицо после картинок из Бучи, это было уже другое лицо. Это был уже инстинктивный страх, настоящий ужас. Но за три месяца она не плакала ни разу и этим повредила своему здоровью — обострились все болезни. Но она тоже врач, айрон мэйден, Советский Союз. 

В какой-то момент настало чувство, что Киев займут, мы будем в оккупации, [везде] будет висеть портрет Путина и я под ним буду ходить с дулей в кармане. Одиночество было колоссальное. Телефонные разговоры не помогают, только накручивают. Но в конце марта мне удалось перебраться на правый берег [Днепра].

Было ощущение, что я из тюрьмы вышел и попал в город. И поразила чистота, пустота — ни бумажек, ни окурков. Пустой город и редко проезжающие машины. Только старушки и дедушки ходят: очень породистые киевляне прогуливаются по пустым улицам. Это порадовало, потому что вспомнились юные годы, когда Киев был ненаселенный и были такие летние вечера. Идешь — и заливает солнце.

Больница жила на военном положении: окна в мешках с песком, реанимация в подвале. Впечатление сильной разрухи, больница пришла в упадок. Попасть домой было трудно, врачи жили в больнице.

Больница во время воздушной тревоги. Бровары, Киевская область, 17 марта 2022 года
Felipe Dana / AP / Scanpix / LETA

Люди с сел начали что-то подвозить, продавать на базаре, что тоже спасло ситуацию. Мы как-то шли с базара — и очень низко, в облаках, пролетел самолет. А это такой звук — все сжимается. И шла семья: мужчина, женщина и двое детей. Мужчина бросил этих детей и жену в лужу лицом и упал на них сверху. Он их накрыл, дети начали плакать. А мы с мамой только присели на корточки. У мамы худые руки, она так крепко схватила меня за руку, что я почувствовал кости. И дети встали грязные, в этой воде. И я маме говорю: «Вот так надо делать в следующий раз».

* * *

— Каждый день я просыпался, собирался и шел в центр снимать, — рассказывает харьковский оператор Никита. — Просто с камерой шел, снимал все, что видел. Я выходил, не зная, где буду ночевать: к вечеру оказываешься на другом конце города и не можешь вернуться домой, потому что комендантский час. Несколько раз лежал лицом в пол в подвалах с ТрО [Силы территориальной обороны], СБУ, в полиции — везде. Ходишь по городу — и нигде не можешь согреться. В обычной жизни: что-то я замерз, зайду выпью кофейку, в метро проедусь. А тут все закрыто, никаких магазинов, идешь — и понимаешь, что согреешься только вечером. Расстояния стали большие, я проходил в день по 25 километров. 

Летала б***ина. Все время идешь и оцениваешь риски: так, я иду с какой стороны улицы, если что, перебегаю туда. Самое страшное — не ракета, а «Грады», по ним сирена не работает. Было страшно, когда надо мной пролетел самолет и сбросил бомбу в ста метрах. А там два небоскреба полностью стеклянных. Ветер, огромные стекла летят с 25-го этажа — это было страшнее, чем сама бомба. Но самые страшные из звуков — это не самолет, а автоматные очереди. 

Я был через два часа после удара по обладминистрации. Приезжаем, там полностью уничтоженное здание, люди какие-то в крови, кто-то завалы расчищает, трупы выносят — но при этом в воздухе стоит очень приятный запах елочки. Потому что там стояли елки, они превратились в пыль, и еще несколько дней там пахло елочкой, как в лесу благоухающем.

Обстрел областной администрации. Харьков, 1 марта 2022 года
Павло Дорогой

Я тогда ездил автостопом очень много, это решалось мгновенно: поднял руку — уехал. Я кучу знакомств завел таким образом. Один чувак меня подвез и к нам переехал жить в дом. Говорю: «А поможешь машину прикурить?» Чувак посмотрел, как мы живем, говорит: «А может, я к вам перееду?» — «Ну давай». Очень странное ощущение, когда ты с тремя незнакомыми людьми живешь бок о бок. Плюс, мы еще все разного возраста. Но при этом мы каждый вечер садились, обсуждали что-то и очень сдружились.

* * *

— В первый день все позвонили всем, — рассказывает киевский музыкант Саша. — Знакомые, с которыми я 20 лет не общался, звонят: «Ты шо? Как?!» В телефоне у меня записан чувак вообще левый — я когда-то ему въехал в бампер, дал на полировку 500 гривен и говорю: «Давай номерами обменяемся, на всякий». И я даже его набрал: «Ты как?» Раньше позвонить кому-то было сложно. А как он воспримет? А тут я еду, и у меня в голове крутится тысяча историй, возможных и невозможных: а как он? А как люди, которым нужен инсулин? А как человек, если в аварию попал, машина ехать не может, а там семья? Как они поедут?

* * *

— В полтретьего лег, в пять ноль четыре — ву-у, — говорит харьковский бармен Виктор. — А батя спит себе. Я еще стою минуту, думаю, как ему сказать. А Циркуны уже ярко горят. Я говорю голосом таким, максимально спокойным: «Пап, вставай, наверное, будем давай собираться, по-моему, бомбят…» Он такой сел на кровать: «Вить, та это гром…» Я так не ожидал слова «гром». Я к истерике, к чему угодно был готов. А то, что он мне, как пятилетнему, скажет таким успокоительным голосом: «Та ложись, сынок, это гром». Я такой набираю полную грудь воздуха, чтобы хватило на два предложения, — и тут как ******** [загремело]. У него аж кровать ходуном. Он такой: «Та не-е, это не гром…»

Заправки все выключены. Я пошел принести еды, картошки из гаража, там километра два от дома. Перекресток Дружбы народов и Академика Павлова. А бабах! Бабах! И какой-то бомж на остановке начинает плакать: «Убивают! Убивают!» Взрывы, рядом дом пылает, провода эти висят. Я иду, бежать нет смысла. «Убегай! Убегай!» — бомж кричит мне, а сам сидит на этой лавочке троллейбусной. 

Еду — провода везде висят, ты не знаешь, они под напряжением или нет и как объехать этот лабиринт на машине. Везде осколки, все в железяках острых, а у меня ни запаски, ни домкрата. Такое напряжение, у тебя каждый волос на теле, как вибриссы у кошки, воспринимает. Еду подбирать Полину и ее маму, они идут, а я могу вообще не доехать. А мама такая тучная — и как она быстро вплюхнулась в мою машину. Я еще хотел ей что-то отодвинуть — она: «Не надо, давай скорее!!!» Я говорю: «Успокойтесь, успокойтесь, будет все нормально». И она выдохнула, только когда мы ей в подвале водочки налили: «Фух, давайте я вам, что ли, борща сварю». А тут людей ***** [много], они везде, лежат, как паркет. 

Харьков, 25 марта 2022 года
Felipe Dana / AP / Scanpix / LETA

* * *

— Парикмахер Рома или Виктор, бармен, — рассказывает Митя, учитель рисования из Харькова. — Они целыми днями кого-то эвакуировали, отвозили по этой пылающей Салтовке. Кому-то он звонил, долго уговаривал, придумывал какие-то доводы, логистику, вывозил, сажал на поезд. У Полины соседка была без ноги. Причем у них отношения плохие были, но Полина вспомнила про нее и позвонила. «Никого, все уехали, я одна — на Салтовке». Полина брала номера, обзванивала, искала у нее на бывшей работе кого-то — и в результате ее перевезли. Была какая-то потерянность у многих людей, и ты, как ребенок, хотел кому-то довериться.

А в третий день упало две мины на наше здание. А Леша как раз стоял в очереди в АТБ, и осколком от этой мины убило одну из первых жертв — индуса-паренька. Они все упали, потом встали: «Пронесло» — и смотрят, один не встает. Кстати, кассиры в АТБ стали совсем иначе себя вести. У людей руки трясутся — они ждут, помогают, объясняют. У всех включилось: сейчас плохо, и это «плохо» надо срочно гасить. Я не могу дать слабину, как-то человеком пренебречь. Потому что эта очередь только что стояла под обстрелами. Все стали предельно чуткими и точными.

* * *

— И первый блокпост, — вспоминает студентка Настя из Нежина. — Я вижу этих мужчин, одни улыбаются, другие суперсерьезные, но все какие-то добрые. И все люди какие-то понимающие. У вас всех одна проблема, будто душой слились. Это очень странное чувство было, из-за напряжения ты ощущал остро. 

И помню, мы едем — и три-четыре КамАЗа с парнями на фронт ехали. И они все такие, как дети, радостные, чего-то смеются, все в форме, с оружием. И мне еще в машину машут, улыбаются, с такой наивностью. Такая картина просто — я еду через поля, и солнечный день, и солнце сидает, и все молодые. Я так тогда плакала. 

Поезда эвакуационные бесплатные. Идешь на платформу, там куча собак, люди с животными, инвалиды, девочка, которая не ходит, тоже переживает, не понимает, куда она едет, ей говорят: «Все нормально, война далеко». И момент, когда нужно сесть в поезд, все равно начинают думать только о себе, начинают на тебя смотреть так, тебя отодвигать, стараются пролезть, уже нет братской любви. А как все сели, всем хватило, все такие: уф, опять друг друга любим, все такие дружные сидят: «Вот водичку вам». Очень смешно было, конечно.

Маршрут путешествия автора материала. Цифры указывают на последовательность перемещений
Картографические данные ©2022 GeoBasis-DE/BKG (©2009), Google

Гостомель — Буча — Ирпень

Гостомель, Буча и Ирпень — северо-западные пригороды Киева, наполовину состоящие из частного сектора, наполовину — из новой комфортной застройки. Здесь в последнее десятилетие покупал квартиры молодой средний класс. 

— Сперва было жалко всех, — говорит киевский кардиолог Кирилл. — Когда пошли сводки убитых русских солдат, ты не мог понять эти цифры — сто, двести, тысяча, каждый день. Я все время пытался встать на их сторону, влезть в их шкуру. Почему они идут как на забой? Просто идут, и их штабелями убивают. Там же дети просто, 18 лет. Зачем? Он же не защищает свой дом, свою мать, свою девушку. Все эти вопросы пульсировали в голове. Была жалость по отношению даже к русским военным — но после Бучи она полностью закончилась. 

Убитая женщина. Буча, 5 апреля 2022 года
Felipe Dana / AP / Scanpix / LETA

Мне кажется, для многих началом войны была Буча. Нас бомбили, но это было все плюс-минус, прилетело-улетело. А это был рубеж. Многие плакали, просто сидели на лавочках. Люди пили очень сильно — тогда уже алкоголь разрешили продавать. 

Я был близок к какому-то нервному срыву, к сумасшествию. Я позвонил подруге. Я ездил к ней в Москву годами, мы ходили за руку, обнимались, целовались. «Почему они это делают?!» У меня был истерический звонок, один за все время, когда я орал: «Почему они убивают себя и убивают нас?! Объясни мне!» А она отвечала только одно, как такая хорошая еврейская мама: «Мы должны только выжить, наша задача только выжить. Приезжай к нам на дачу, у нас есть генератор и озеро с водой». Только выжить — и что? И зачем? С этим жить?

У многих знакомых появилась дичайшая ненависть к русским вообще, не только к русским солдатам. Люди говорили, что они желают смерти всем русским, это тоже меня шокировало. Просто Буча — это фактически район Киева, это не «где-то там».

* * *

— Я живу под Гостомелем, прямо сразу за аэродромом, — рассказывает урбанистка Рая. — У меня три собаки, утром я выехала в поле на машине, выпустила собак, они радостно побежали за мной. И вдруг страшнейший гул — и в небе появляются вертолеты, низко. Это огромное поле, я посредине. А у меня голубая машина с белой мишенью на крыше. И один вертолет отделяется, опускается и наматывает круги надо меня. Я думаю, что он просто из любопытства подлетел посмотреть. Подбегают мои собаки, я их прячу в машину, еду через поле к своему дому, а он летит за мной и закидывает светошумовыми шашками — они не горят, но распространяют дым. И одновременно с этим аэропорт [«Гостомель»] начали бомбить. Завеса дыма, огня. Залетаю домой и не понимаю, что делать. У меня дома две дочки, 11 и 16 лет, и мама в Ирпене. Решаю, что мне надо успокоиться, — а у меня любое чувство трансформируется в действие — и я механически, автоматически сварила борщ. У меня не было ни страха, ни слез, я действовала как робот. 

[Мое] село было оккупировано уже вечером, орки съели мой борщ. У меня в доме стояли кадыровцы, мои соседи открыли им, чтобы они не ломали. Кадыровцы грабили, но никого не били и не убивали. Они выпустили наших соседей, сказали: «Вы лучше уезжайте, села не будет».

Ирпень, 13 марта 2022 года
Felipe Dana / AP / Scanpix / LETA

— Я только родила, исполнилось два месяца ребенку, — говорит домохозяйка Наташа из Бучи. — Было понятно, что что-то надвигается, но я думала о лактации, наладить молоко, материнских прелестей хотелось вкусить. В четыре утра я кормила ребенка и услышала, что что-то бахнуло. Дальше пошли взрывы, непонятно откуда, абсолютная дезориентация, началась паника, дверями хлопали. Чувства ужасные, слезы, непонимание, что делать: собирать вещи, куда ехать? У нас нет машины. Ты как пришибленный, как будто тебя чем-то стукнули. Ходишь как в каком-то страшном сне. Я понимаю, что мне нельзя сильно суетиться, потому что рядом ребенок, а она даже голову не держит. Если я буду сильно волноваться, то она будет постоянно плакать. 

Соседи сказали, что они идут в школу. Там кто-то ходил, судорожно говорил по телефону, пытался куда-то дозвониться. Какая-то семья уже расположилась на карематах, наверное, бывалые походники. И все в своих мыслях, это создавало общий гул. К ночи взрывы усилились. Кто-то делал вид, что спит, или пытался уснуть. Но уснуть под залпы невозможно. Были моменты, когда я проваливалась на пять минут. На полу было очень холодно, а мне болеть нельзя: молоко. 

Очень много мыслей крутилось вокруг молока. Я во что бы то ни стало должна его сохранить. Уже было понятно, что нельзя будет купить смесь, потом может не быть воды. А чем громче, тем больше злости и отчаяния. Я привела в этот мир такую светлую душу не для того, чтобы нас убили. Но была такая наивная надежда, что если у них не получится в течение трех дней захватить, то они уйдут. Почему-то так думалось.

Утром мы нашли того, кто нас подвезет. Я позвонила своей подруге в Ирпень, спросила, нельзя ли к ней приехать. У подруги было правило двух стенок, в подвал мы бежали только тогда, когда было очень громко. Ты прижимаешь к себе ребенка, и тебе нужно очень быстро спуститься с четвертого этажа, при этом ребенку не передать волнение. Когда мы в первый раз спустились, обошли с другой стороны дома, подвал оказался закрыт. И мы на улице, а вокруг все взрывается. Это был момент отчаяния. 

Я просила подругу и ее мужа: «Давайте сейчас уедем!», мне говорили: «Наташа, это самоубийство». У меня была паника, потому что линия фронта приближалась к дому. Я боялась, что у ребят сольют бензин из бака. У кого-то он есть, у кого-то нет, все хотят жить. 

* * *

— А у меня окна выходят на дорогу, по которой все едут на Западную Украину, — говорит литературный редактор Зина из Ирпеня. — И как началась эта пробка — так она весь день, ночь. Раз люди бегут — так, может, и мне надо? Ты не понимаешь, что тебе делать, потому что такого в жизни никогда не было. Ты вроде слова эти знаешь, а что они значат — не очень понятно. Кажется, это все понарошку. 

Я взяла рюкзак, плед, выбежала. Встретила соседку, у которой мама лежачая. «А куда ты бежишь?» — «Ну надо же, наверное, куда-то бежать?» — «А мне на работу надо. Война войной, а мне управляющий написал: надо». И она реально красится, собирается и идет на работу — а в городе уже уличные бои. Приходит — естественно, там никого нет. Говорит: «Ну если работу закрыли, видимо, действительно случилось что-то серьезное». 

Для меня самый страшный звук — это «Грады»: шух-шух-шух. И у мужиков начинали руки дрожать, а мы покрывались такими красными пятнами, и воздуха не хватало. У меня начались месячные. А как поменять тампон в погребе, где сидит восемь человек? Это мастерство. Так же как и пописать в литровую баночку.

Одна женщина говорила: «Не волнуйтесь, если придут русские, у меня есть 10 литров горилки, сало. Я с ними договорюсь — они же русские люди!» Мы ее умоляли: «Тетя Алла, ради бога, пожалуйста, не надо ни с кем договариваться! Просто молчите…» Мы ржали, у нас была, наверное, такая защитная реакция. Мы не могли сильно показывать свой страх, потому что у нас дети. Дети нас и спасали. Все думали: убьет — хер с ним, главное, чтобы не покалечило. И вторая была мысль: надо меньше пить, чтобы меньше писать. 

В нашем подъезде парня убили и в соседнем [другого] застрелили. И у брата моего друга убили — он живет в соседнем доме, нес кому-то еду, убили и проехались ему чем-то по голове, тело еле опознали. Брат забирал это тело в мусорном мешке, он порвался, там что-то вывалилось, он уже пах. И у меня в Буче одного друга на улице пристрелили. Оттуда одна дорога, достаточно далеко идти, и они с другом пошли вместе, чтобы не так страшно. И с другом их и положили. Он пропал где-то 5 марта. Вообще, если человек не выходил на связь — это уже навсегда. А он такой был очень верующий и против ЛГБТ. Мне сбросили какой-то паблик, где было написано: «Ой, наконец убрали эту мразь». Я читала, думала: «Какие бывают люди интересные».

А мост на Киев уже взорвали — ни заехать, ни выехать, но я пошла. Вообще, ссыкотно было идти. Думаю: «Надо нож взять». Мама меня до сих пор подкалывает: «Ну ты дурновата? Вот чем бы тебе этот нож помог? Резала бы людей?» Не знаю, мне как-то с ножом спокойнее, в тряпочку замотала. Когда добралась до Киева, брат привез домой к себе, и мне его девушка тоже говорит: «Я тебя никогда такой не видела. Тебе надо в душ». И я поняла, что пахнем мы, люди из погреба, не очень. И когда ночью мы уснули, мы спали втроем на одной кровати — и сирены ж, и у меня тело начинает труситься. И я трусюсь, меня брат обнимает, так и спали.

Я смотрю на соседей — как все постарели. Я думаю: «Ну если соседи — наверное, и я постарела?»

Ирпень, 5 марта 2022 года
Jedrzej Nowicki / Agencja Wyborcza / Reuters / Scanpix / LETA

* * *

— Занимаешься чем-то сиюминутным, чтобы не ********* [сойти с ума], — рассказывает Василий, скульптор из Ирпеня. — В одном слое думаешь про продукты, а в другом — что тебя могут убить каждую минуту. Думаешь: «А страшно мне умирать? Да нет, не очень-то». Вот когда самолет пролетает над домом, это очень страшно, потому что это невыносимо громко, а он еще громче становится, заходит низко ****** [кошмарно], его, ***** [блин], видно в деталях.

Позвонили родственники из России. «Ну чего там у вас? У вас ведь тихо?» — «Да какое тихо…» — «Ну ты не переживай. Они будут так, по-военному». Я даже ничего не смог ответить. Ты им рассказываешь, что реально творится, а они тебе словами из телевизора отвечают. Ладно там пропаганда — но это же невежливо, ***** [блин]! Я просто забанил их всех. 

Читаю в телеграме, что завтра эвакуация женщин с детьми на электричке, в девять утра приходите. Надо пользоваться — бензина нет, мосты разбомбили. На вокзал приходим утром — а тут кино про Великую Отечественную: народу куча, вооруженные люди, дети плачут. Вот тут война началась для меня. Когда летает, не так впечатлило. А тут это прямо с тобой, здесь твоя семья. Я ручкой помахал своим деткам, за мостиком, и они ушли. А я думаю: «Увижу ли я их еще когда-нибудь?» Ты как вроде герой фильма какого-то, сколько раз видел, война, эвакуация — и ты внутри этого, не переключишь.

Все время в ожидании самого плохого. Думаешь — что ты будешь делать, если к тебе придут домой? Поискал какое-то оружие, но это смешно все. Попытался устроить убежище в погребе, натаскал туда ковры. Часа три посидели, там сыро, я говорю: «Юля, я **** [плевал], пусть убивают сразу». Ушел в дом, потом Юля приходит: «*** [Блин], там невозможно». На следующий день уже нет ни связи, ни света, сидим, вечереет. Сидит Юля, читает мне Данте вслух, а что-то где-то взрывается. Потом она говорит: «***** [Блин], у соседей дом горит». Горит крыша, мы давай поливочные шланги искать, краники. Подключили шланг — там такая вот струечка [хилая]. Ну так и сгорел, стены только стоят.

Пошли в подвал, там у нас рядом панельки. Я нагреб себе мусор, пенопласт. Лежу в темноте, вспоминаю прожитый день — и вдруг понимаю, что мне так спокойно сейчас! Потому что я точно знаю, что вряд ли что-то такое большое прилетит, что убьет. Оказывается — я не осознавал этого — все эти дни я жил с ощущением того, что в каждую секунду может убить, даже когда спишь. А тут: о ***** [блин], при всем дискомфорте, темно, туалета нет, но понимаешь, что ты в безопасности.

Утром я говорю: «Юля, надо ******** [сваливать]». Она говорит: «А как же коты?» Говорю: «Все, короче, пошли». Она еще позвонила авторитетному своему бабью, посоветовалась. Это родительский дом, целая жизнь, жалко было бросать — сгорит, и все. Я нашел кравчучку мамы покойной. Кошка за пазухой, собака, рюкзачок, идем. Смотрю — а колесо вить-вить, говорю: «Кравчучка не дойдет, там идти километра три». Идем, догоняем мужиков, три мужика чешут: «Из Бучи идем с самого утра». Потом догоняет нас машина, говорит: «Садитесь все в машину!» — «А багажник откроешь?» — «Не знаю, машина не моя, мою вчера разбомбило». И тут страшный взрыв — тогда, видимо, семью и убило, восемь человек, на улице, где нас везли, рядом. 

Сели, приезжаем к мосту. Кто-то кричит: «Там женщина, помогите, помогите!» Бабушка перелезает через высокий отбойник — у нее чемодан, к нему примотан кулечек с едой, там фарш из супермаркета, я такой же покупаю. ***** [Плохо] привязала, он постоянно сваливается. Начинаем ее переволакивать через этот отбойник. И тут же такой крик: «Ложись!» Говорю: «Да киньте уже этот хавчик!»

Все люди бегут, пригибаются, с чемоданами. А там: «Быстрее давайте, обстрел!» Я захожу на доску через речку, а Герда из ошейника **** [бряк] вывернулась — и тикать в пойму! Я бросаю чемодан: «Герда, Герда, девочка моя». А она: да иди ты ***** [к черту] — и по кустам, по кустам мышкает. И тут же — вш-ш-ш-ш-ш, бж-ж-ж — оно стреляет постоянно, вся земля перекорежена, будто перерыли лопатами. И я понял, почему они стреляют, когда вывод гражданских. Речка-то узенькая, и под мостом ***** [много] места, там прячутся военные, их *** [хрен] достанешь. А когда гражданских выводят, они выходят из укрытия, подставляются, и те по ним ****** [херачат]. 

Ирпень, 5 марта 2022 года
Aris Messinis / AFP / Scanpix / LETA

А там конец набережной, плиточка уложена вдоль реки, скульптуры современные стоят. И идет мужик, совершенно спокойно, и с ним собачка рядом. И наши собаки начинают нюхаться. Думаю, меня щас убьют просто, лучше пойду, она пойдет за мной. Тероборона кричит: «Давай-давай!» И тут все такие: «Птичка не наша! Птичка не наша!» — дрон увидели и как начали по нему палить из автоматов, прямо у нас над головой. Ну и Герда совсем ********* [убежала].

Выходим к автобусу, а там англичанка, журналистка: «How are you doing?» А чувак ей: «Да вот только что дунул, так уже лучше. А вы откуда? Из Британии? У вас там легалайз?» И тут прилетает эта ***** [херня], такой, ***** [блин], взрыв! Военный там погиб. Все такие: «Поехали, а? Поехали!» И тут второй взрыв… 

Приехали, нас встретил мой друг Тимофей, накормил борщом, накурил, посмотрели «Пиратов Карибского моря». Какая-то странная жизнь прежняя — люди в Киеве еще не поняли. Я говорю: «********* [Уезжайте], ***** [блин]! Тут гражданские не нужны, создают проблемы только для военных».

— В первые дни все сразу кинулись в метро, в подвалы, — рассказывает харьковский оператор Никита. — Метро — это, наверное, самое страшное, что я видел во время войны. Ни самолеты, ни взрывы, ни разрушенные дома, ни трупы. Люди жили там — многие как зашли, так больше и не выходили на улицу вообще. Куча народу, спящие везде — на платформе, в вагонах. На пятый день уже пованивало это все. Куча детей, закрытое пространство. 

И первый раз у меня какие-то слезы пробились, когда я снимал детей в метро. Я подошел — они сидят в какой-то помойке, рисуют танки, вертолеты, ракеты. И подумал, как вообще ребенком воспринимается война. Мы можем почитать новости, какую-то аналитику себе придумать. А тут ты маленький, вокруг тебя куча народу бегает, суетятся, ты оказываешься в абсолютно новом месте. И ты можешь спросить: «Мама, что происходит?» Тебе скажут: «Сиди. Там война». И ты сидишь, думаешь: «Война…» «Русские напали на украинцев» — для ребенка это не объяснение. Он не знает, кто такие русские и кто такие украинцы, может не знать. Он может реагировать, плакать, истерить, а родители не могут с этим справиться, потому что им самим хочется плакать и истерить. Я своему пятилетнему ребенку сказал, что на нас напали пираты. Я бы и взрослым так объяснял: пираты пытаются захватить наш корабль. Вроде это объясняет все, но не объясняет ничего в то же время. 

Метро в Харькове. 26 марта 2022 года
Felipe Dana / AP / Scanpix / LETA

Вначале люди думали, что переживут здесь обстрел и дальше что-то изменится. А потом они стали бояться выходить. Они смотрели телеграм-каналы, в которых Харьков уничтожен, о господи, там только руины. Потом они подсели на гуманитарку — то, что жизнь происходит сама по себе. Просыпаешься — оп, уже привезли какую-то еду. Поели, пришли какие-нибудь преподаватели, позанимались с детьми. Опять тупо за телефончик — жизнь стала очень одномерная. Огромная скученность людей, они все лежат, сидят. Ничего не происходит, и никакой инициативы: а давайте мы что-нибудь так сделаем. Это не были безработные, там были вполне себе образованные люди разных возрастов.

* * *

— Заходишь, — рассказывает учитель рисования Митя, — тут лук прорастает в банках на ступеньках, кто-то рыбу жарит, кто-то курит в конце перрона. Кто-то лежит между колонн. Вагоны оснастили как квартирки: повесили какие-то украшения, цветочки у кого-то стоят, коврики висели. Обычно место само отфильтровывает людей — и более-менее цельная группировка получается. А тут сошлись все странно разные, такой винегрет: вот работяги, вот волонтеры, вот дети, вот подбухивающие мужички, вот тут человек, играющий роль дворового пахана: «Я с первого дня в метро!» — и это как будто ему давало право руководить всеми. Но никто не хотел его слушаться.

Метро в Харькове. 26 марта 2022 года
Felipe Dana / AP / Scanpix / LETA

Мы приходили, занимали детей, меняли как-то этот пейзаж. Дети шизеют, когда сидят взаперти. Но под конец они уже освоились, катались по перрону на велосипедах, на скейтах, в футбол играли. Это ж отдельный прикол, когда ты в метро можешь в футбол играть.

* * *

— Ты читал «Метро 2033» Глуховского? — спрашивает Никита. — Там метро после ядерной войны, и каждая станция в отдельное государство превратилась. Так вот: это работает! Мы пришли в метро с волонтерами, музыкантами, Сережа Жадан должен был читать стихи на станции «Площадь Конституции». И мы решили зайти по переходу через «Исторический музей», посмотреть. И там люди: «О Сергей, может, вы у нас почитаете что-нибудь?» — «Так я ж буду вот на „Площади Конституции“…» — «Вы там будете?! У этих маргиналов?! Да вы что! Приходите к нам, у нас такое общество». Это расстояние — 20 метров по лесенке пройти. 

И каждая станция была отдельным государством, с разными законами, жизнеустройством. Я побывал на десятке, наверное. Были станции более-менее ухоженные, где все нормально, а были типа «Героев Труда» на Салтовке: заходишь — хочется сразу проблеваться от вонищи. Глаза просто слезятся!

Метро в Харькове. 5 марта 2022 года
Павло Дорогой

На улице уже весна, солнышко, птички, туда заходишь, а люди в холодном метро сидят, кашляют все: «Что, как там, на улице? Хоть что-нибудь еще сохранилось?» А я такой, только что пришел из кофейни: «Ну да-а, как бы жизнь течет…» Представляю, каково было людям, когда их просто оттуда выгнали. Многие не видели солнца три месяца.

* * *

— Очень много приезжало иностранных журналистов, — рассказывает Митя. — И они, с точки зрения обычных людей, вели себя крайне бестактно: с этим холодным объективом просто ходили и выщелкивали: этот спит, этот ест. Один мальчик, когда их видел, просто прятался за колонну. Я спрашиваю: «Артем, что такое?» — «Да я так устал, они приходят на нас как в зоопарк посмотреть».

В начале войны Митя с друзьями организовал бомбоубежище в подвале детской художественной студии.

— Когда ракетой попали не в СБУ, а в универ Каразина, всем стало очевидно, что даже такая тяжелая херовина все равно не туда прилетает. И все дома вокруг запаниковали и побежали к нам в подвал. Нам оставили ключи в одной из квартир, чтобы помыться можно было; соседний ресторан оставил еду. Разномастный народ у нас был: мама с грудным ребенком, бабушка с какой-то формой шизофрении. Она всем говорила: «Сиди уже! Ты шо, самый умный?!» Один паренек тоже начал сходить с ума: «****** [Черт], ****** [черт], ****** [черт]», — он только это говорил. 

Паранойя была невероятная у людей. У нас есть такой доктор Комаровский, врач детский, известный блогер, он написал постик, что нужно делать при ядерном взрыве. И мама этого ребенка прочитала это часа в три ночи и тут же будит меня: «Митя! Митя! У нас есть йод?» И я понимаю, что ее надо срочно успокаивать, надо найти этот йод. Нашли какой-то пузырек, отдали ей. Я боялся: «Сука, только бы ничего такого не произошло, чтобы бунт на корабле!» 

Пришла известная балерина к нам, очень переживала, совсем трусилась. Зашел знакомый военный. «А скажите честно, вероятность „прилета“ по нам какая? Скажите, скажите, пожалуйста, пожалуйста!» Я думаю: «Блин, Вадим, пожалуйста, не пошли ее на *** [хер]». А он встал и так обстоятельно: «99%, что по вам не прилетит». Она: «Какой человек! Я ему так доверяю! Скажите, кто он?» Я говорю: «Ну у него студия звукозаписи». — «Я так и думала, что он творческий!» Она тут сидела и шоколад ела в промышленных масштабах, потом забрали ее.

Но я включил такой механизм, ходил улыбался и спрашивал, как какой-то дворецкий: «Удобно ли вам? Чаю не желаете?» Они меня все время спрашивали: «Ты шо, понимаешь, шо происходит?» Я говорю: «Не понимаю». — «А почему ты себя тогда так ведешь?» — «Ну кому-то нужно так себя вести…» А потом, когда уезжали, они говорили спасибо — это был какой-то важный якорь, мое дурацкое поведение.

И гул такой стоит. Кто-то спит, кто-то только что приехал, ужинает, тарелочки звенят, кофеварка бурлит. Дети днем спят, а ночью в наушниках шастают, через всех переступают. Какие-то подростки, ему 16, как голубки: «Мы будем спать отдельно!» А ее мама: «Марина, не надо мне тут такого!» А ложиться и правда некуда: везде пыль, коробки. Ну он за веник — вших-вших, такое гнездышко себе сделали, и в обнимочку. А мама все ходит: «Ни, давай же ж, Марина, со мной…»

Но когда живешь под угрозой взрыва, в тебе все равно накапливается какой-то груз. Все время что-то придавливает. Мне было полегче в этом плане, потому что ты все время находишься в зоне видимости, в роли. Не хотелось личного пространства. Только вечером, когда никого нет, выйдешь выкурить сигарету — и укол: война, этого не может быть.

Волонтеры

— Два с лишним миллиона человек без единого работающего светофора, — рассказывает волонтер Олег, который развозил продукты по Харькову. — С одного конца города до другого доезжал за 15 минут. Окна открыты, печка на полную, скорость в городе до 130, резко тормозишь, резко разгоняешься. Когда заработали светофоры, я сначала вообще не понимал, как можно стоять. Я должен был или находиться в укрытии, или действовать быстро — либо-либо. Быстро выбежал, прыгнул в машину, помчался. Машину ставить — отдельная технология. Просто так оставить машину на открытой площади нельзя. Лучше с тыльной стороны стены, как можно ближе, но не к окнам, потому что разбитые стекла крышу пробивают, лучше где-то в ложбинке. На остановках не нужно выключать двигатель. 

Если слышны звуки, нужно понять, что это, с какой стороны. Различать, наши выстрелы или чужие. Если это «Грады», понимать, когда серия началась и в какую сторону двигается. Сразу смотреть по сторонам, что рядом, где я могу укрыться. Смотреть на асфальт: если порезан, прошли гусеницы — понять, в какую сторону они поехали, в них могут стрелять. Правило падения должно до инстинкта дойти: у тебя есть полторы секунды. Я стал более внимательным, появилась привычка к внимательному отношению ко всему окружающему. Обычно люди немножко во сне.

* * *

Пока Киев был в осаде, художник Толя развозил еду по блокпостам и импровизированным казармам.

— Началась жизнь сейчас. До войны меня беспокоили какие-то обиды, отсутствие своего жилья, сложные отношения с бывшей женой. Незадолго до войны мы расстались с девушкой, я с утра до вечера это крутил в голове, думал: «А почему так произошло? Что можно было сделать иначе?» Какая-то мишура, которая в один момент стала несущественна. А тут проснулся утром — зашибись. Поел — вкусно. Погода хорошая, не холодно. Хороший день, когда ничего не упало. Сходил в душ, есть горячая вода — вообще замечательно! Я ни о чем не думал, просто ездил. Сегодня я вожу картошку: просто грузишь 20 тонн — и ничего больше. Прошлое пропало, будущее тоже. Обидки из прошлого тоже ушли. «Вот ты меня обижал — я не буду тебе помогать» — сейчас такого вообще нет. Можешь помочь — помогаешь.

Другой художник, Степан, полгода кормил беженцев на вокзале во Львове.

— Мы очень много обнимались. Появилась какая-то потребность тактильного, пропала эта грань, что ты не можешь подойти и потрогать другого человека. Даже можно не говорить ничего. Ты видишь, что люди точно в таком же состоянии. Когда мы готовили, я почему-то знал, что кто-то уже не может: он об этом не говорит, но он безумно устал. И ты без слов говоришь: «Все, окей, хорошо, ты иди отдыхай, я доготовлю». Потом третий к тебе подходит, говорит: «Так, все, давай…»

Волонтеры во Львове. 3 марта 2022 года
Dan Kitwood / Getty Images

* * *

Позже в Донбассе мы с моим другом Валей подвозим автостопщика. Парень из Франковска пригнал сюда другу микроавтобус. Друг воюет, а они с одноклассниками скинулись ему на минибас — в него как раз влезает миномет.

— Покупаешь бусик, коптер, и у тебя все есть, — говорит Валя, недавно вернувшийся с фронта. — Приехал, отстрелялся, уехал. В сто раз дешевле танка, а работает отлично.

Сегодня Украина воюет именно так. У каждого батальона есть какой-то волонтер. Сначала это были друзья и жены. Солдат одевают семьи: покупают обмундирование, броник, каску, подсумки, разгрузки, спальники. Все, с кем я говорил, скидывались на амуницию какому-то родственнику. Все постоянно собирают деньги для знакомых ребят на машины, тепловизоры, рации, приборы ночного видения. Никто не ругает государство, что оно не обеспечило, даже в голову такое не приходит.

* * *

Странное последствие войны, сломавшей привычную жизнь, в том, что страна словно увидела саму себя. Люди разрешили себе брать ответственность за что-то неожиданное, вдруг стали совершенно нормально к этому относиться. Десятки, а может, и сотни тысяч людей решили, что будут делать все, что могут, ни у кого не спрашивая. Они возили амуницию на фронт, продукты и лекарства в осажденные города, вывозили беженцев, разносили под обстрелами гуманитарку, сидя в подвалах, шили броники. В первые месяцы войны огромный Харьков, сотни тысяч стариков по спальным районам, выжили исключительно благодаря волонтерам. 

Заходя в кафе «Дублер», сразу видишь эти взгляды — удивительно открытые, словно люди под экстази. Здесь находится штаб «Киева Волонтерского» (КВ), одного из главных хабов, которые кормили город во время осады. Он возник в первые дни войны на базе ассоциации рестораторов. Около 30 ресторанов начали готовить бесплатную еду для военных, теробороны, врачей и всех нуждающихся. 

— Рестораны, склады просто отдавали продукты, — рассказывает художник Толя. — У кого-то есть мука, у кого-то овощи, крупы. В чатах писали: у меня есть тонна замороженных куриц или 150 литров молока. В первые дни было смешно, я возил теробороне перепелов, крольчатину, авокадо — то, что оставалось в ресторанах. Были пиковые дни, когда мы кормили 15 тысяч человек, мы даже не могли поверить.

Сначала везешь еду куда-то в радиусе работы артиллерии — грохочет, страшно. А потом порог страха очень сильно снижается. То есть само чувство опасности никуда не девается, но сначала ты весь сливаешься с ним, тело сжимается, не хочет никуда двигаться. А потом ты просто разделяешь это чувство и то, что тебе нужно делать.

* * *

Когда российская армия отошла от Киева, столичные волонтеры стали ездить по Киевской и Черниговской областям, сильно разрушенным войной.

— Мы ездили по маленьким селам, — рассказывает Толя. — Люди радовались продуктам, но главное — им нужны были люди, чтобы хотя бы часть этого ужаса проговорить. Женщина берет продукты и буднично рассказывает, как двадцать какого-то марта к ней пришли [российские военные] и расстреляли сына. 

— Бабушке снаряд попал в сарай — она его тушила и обожгла руку, — говорит волонтер КВ Матвей. — Ребята ее перевязывали, она чувствовала себя виноватой, сказала: «Це не я зробила, чесно, це вийна». Пришли русские солдаты, забрали всех курей, все окна у нее выбило, сарай полностью сгорел. А ребята приехали и сказали, что готовы его отстроить. И лицо человека от грустного, меланхоличного поменялось к счастливому за две секунды. И я вдруг понял, что это очень взрослый ребенок.

— В юности я стариков просто не замечал, а тут увидел, — говорит бариста Дима, один из лидеров КВ. — Они рассказывают о себе, не пытаясь впечатлить. Шутят, бодрятся, радуются чему-то очень простому: «Потихоньку встала, какие-то грядочки посадила, семена. Солнышко сегодня красивое». И в этот момент меня разваливает — потому что ясно, что они чувствуют себя плохо. Я вижу, что они были красивыми людьми. Как получилось, что они остались одни? И почему мы заметили их только сейчас?

Я беспокоился: почему у меня эмоций нет? Люди благодарят или рассказывают, как родственников убило, а я ничего не чувствовал и не мог подобрать правильную мимику. Я думал: «Наверное, со мной что-то не так». А потом один дедушка рассказал, что в детстве он пережил ту войну. И вдруг меня накрыло, мне показалось, что у меня пространство просто изгибается в этого дедушку. Я увидел все его глазами: он старый, но он тоже был ребенком когда-то, юношей. И вот я сейчас волонтер, во время еще одной войны, чего-то тут бегаю с гуманитаркой. Я заплакал и на обратном пути просто ревел, я даже не понимаю почему.

— Все перестали обращаться друг к другу на вы, — говорит Дима. — Сколько бы людей здесь ни было, сразу же здоровались как друзья закадычные. Будто проводочек, который связывает людей, стал не пунктирным, а наконец-то цельным.

— Мои знакомые из Днепра переслали мне сообщение от людей, которым кто-то тоже его переслал, — рассказывает киевский стоматолог Михаил. — Не знаю, сколько там было людей в цепочке — только я знаю шесть. Что есть инвалид с заболеванием как у Стивена Хокинга [боковой амиотрофический склероз]. И ему нужно специальное инвалидное кресло. Чувак в райцентре, в Черкасской области. А в Киеве хлеба нет, какое тут кресло? Ну и я кинул кому-то дальше. Проходит три дня — мне пишут: «Кресло куда вести?» ***** [блин], какое кресло? Я забыл уже. Во Львове нашли, оттуда какой-то чувак привез в Киев. Я приезжаю, это кресло не помещается в машину. Я нахожу человека, у которого есть бусик. А он находит у себя на фирме бухгалтера, у которого родственники в соседнем райцентре в этой Черкасской области, и он к ним на Пасху будет ехать. И в итоге ты вот сидишь улыбаешься: чуваку кресло просто прилетело из космоса.

Это рассказывали мне очень многие: люди начали понимать друг друга без слов, превратились в какой-то один организм.

— В больницу приходит все кучей, ты должен это распределить, попытаться найти контакт, кому это очень нужно, и туда слать, — рассказывает мне кардиолог Кирилл. — Вся гуманитарка — только личные контакты. У тебя есть кто-то в Европе, тот контактирует с госпиталем или фондом, а он знает кого-то на Западной Украине, а тот знает меня. Параллельная реальность с государством. Если бы государство сейчас разрешило бензин в ведрах носить через границу, я уверяю, что бензин бы появился на всех заправках через день. Это какое-то чувство свободы: человек просто берет и делает то, что считает нужным. Мои знакомые переправляли лекарства через Днепр — они брали надувную лодку, толкали ее вдоль левого берега — и ее по течению прибивало к правому. Там стояли российские войска, и одну лодку расстреляли, утопили. Они надули вторую и в итоге доставили эту посылку. И это все на расстоянии выстрела, их абсолютно спокойно можно убить. 

— В армии ты учишься реагировать на все серьезно, — рассказывает пехотинец Антон, с которым я говорю в Харькове. — В мирной жизни если среди тысячи будет один ******* [глупый человек] — ничего страшного. А на войне может случиться очень большая беда. Но есть ощущение, что все решаемо. Что если приказ будет незаконный, то его можно не выполнять. Если солдат перестают беречь, то люди сразу же начинают обижаться, звонить журналистам, волонтерам, те поднимают жутчайший шухер: «Наши героичны захистники, их хтось там образыв». Есть большое море, общество, масса людей, которые очень хотят, чтобы я был, живой, здоровенький. И я защищен этим морем. 

— Хлопцы с передовой просили теплые кофты, носки, — рассказывает Галина, староста храма в Харькове. — Пошел такой клич, у кого-то мама вяжет, у кого-то лишние есть. И такие большие носки, чтобы раненым можно было разрезать и перевязывать, чтобы в тепле была нога. 

Пришли волонтеры — абсолютно все чужие люди, со всего Харькова и даже с области. В первый раз в основном пришли за куском хлеба. Говорим: «Можете — приходите помогайте». — «Ой, с дорогой душой, бо не знаем, шо робыть в хате. Дома просто дурею, а так легко с вами. Хоть мешки тягаю, но до вечера чувствую, шо я живой».

Людмила, простая женщина средних лет, садится рядом со мной на поддон во дворе церкви в Харькове и начинает рассказывать, что всю жизнь проработала в швейном цеху:

— Мы с мужем познакомились, когда я с завода ушла, и попали туда. В швейку от хорошей жизни никто не приходит: там мамы-одиночки, там повара были, парикмахеры, вахтеры, балерина даже работала. Но когда я в 2000 году туда попала после фабрики, мы были коллективом, как-то радовались, праздники вместе отмечали. А со временем все ужесточилось, работа стала дешевле стоить и люди стали охлаждаться, стали совсем другими. Один выходной — не знаешь, за что ухватиться и что сделать. Нас не считали за людей. Диме сделали операцию, мы стали приезжать позже на работу — «Вы опаздываете». Дочка сломала ногу, попала в больницу, а она диабетик, ее по часам надо кормить — «Ну вы же катались целую неделю, не выполняли свои функции…» Мы работали в болоте. Знаете, у меня нехорошее ощущение осталось от пройденной жизни. 

Ничего не заработали, бежать не с чем было, сидели дома. Сидишь, слышишь, пригибаешься. Я думаю: «Я так не могу, надо что-то делать». И как-то с утра смотрю: возле церкви стоит машинка, что-то разгружают. Я говорю мужу: «Дим, может, пойдем поможем?» Не знаю, сколько машин разгрузили, сколько ящиков перебрали. Но мы пришли — и ощущение счастья, что ты кому-то нужен. Мы же раньше пахали изо дня в день, фактически ничего не видели. А здесь ты приходишь — тебе улыбаются, рады видеть. Люди тут невероятно разные. Леша стоит щас спиной к нам — он сантехник. Один Олег юрист, второй Олежек обувщик, Наташа на рынке держала магазинчик, Сережа делал богатым людям бассейны, Максим зерном занимается. Из того болота мы попали в среду культурных людей. Когда я поняла, что к нам заходит Жадан, что владыка — доктор филологических наук, преподает в двух университетах! И я рядом нахожусь, могу ему приготовить покушать. Он спрашивает: «А кто готовит эти смаковики?» Вам смешно, а у меня были радости полные штаны. 

У меня был день рождения, и люди, которые с тобой месяц знакомы, тебя так поздравляют! А через неделю у Димы умирает мама, и все начали обзванивать знакомых, чтобы организовать похороны, помочь с деньгами. В голове не укладывается, что могут быть хорошие, нормальные отношения. Стыдно признаться — во время войны стать счастливым человеком. Я не хочу возвращаться в болото. 

* * *

С одним из волонтеров, Олегом, едем развозить продуктовые наборы по харьковским спальным районам. Олег — монтажник-высотник, шабашил в Польше.

— Родные уговаривали: «Сиди там, лучше денег нам побольше заработай, запасную базу нам готовь». В течение недели сдал все инструменты и приехал. В первые дни, помню, пошел снег, все замело. Мы такие едем: непонятно, что с этим делать. И тут выезжает снегоуборочная машина. Мы такие: бли-ин, ну вообще, це перемога! Эти наши Бэтмены — мусорщики, коммунальные службы, — они, конечно, дьяволы. У меня просто пальцы на ногах отбило, когда я видел, как они под обстрелами этот мусор вывозили.

Бабульки, как правило, нас встречают у подъездов, Олег отдает пакет и фотографирует старушку с ним для отчетности.

— Столько у меня в телефоне этих бабулек, я их не удаляю почему-то, — говорит Олег. — Чем более обстреливаемый район — тем нормальнее люди. Когда привозишь, они так радуются. А там, где не сильно обстреливалось, там такой народ — любил что-то про политику рассказать. А я не хотел совершенно на эти темы. А бывает, приезжаешь к человеку: «А где колбаса, а где овощи? Шо ты привез! Это для собаки чи шо?» А там в церкви последнее собирали. А был чувак, я 10 минут ждал, он спустился, от него такое амбре. Крестяка висит. И отдал, уехал, через полчаса звонок с незнакомого номера. «Это Виталик, вы у меня были только шо. Я забыл сказать: а привезите мне в следующий раз станки для бритья и пену. И еще работу мне найдите»… Я тогда сорвался в первый раз. Говорю: «Ты ***** [офигел], Виталик? Тебе 35 лет, ты бугай, а я, 50-летний, тебе вожу!»

* * *

— Меня чуть не разорвала толпа, когда я для волонтеров снимал раздачу хлеба, — рассказывает оператор Никита. — Там стоит очередь, человек семьсот, подъезжает бусик, и толпа человек двести бежит за хлебом, все начинают вырывать его. И тут: «А ты чего снимаешь! Ты кто вообще? Вот в прошлый раз снимал — прилетела ракета! Я щас полицию вызову! Иди сюда!» Волонтер меня просто хватает, бросает в машину — и народ начинает бежать за машиной.

— Больше двух месяцев волонтеры фактически правили городом, — объясняет Никита. — Городские власти в лучшем случае не мешали. Лекарства, еда, эвакуация — любые проблемы. Месяц назад волонтеры носились по городу как угодно — 150, по встречке, пешеходы уступали машинам везде, потому что все знали: это или волонтер, или военный, им нужнее. Появилось слово «наволонтерить»: «Я могу наволонтерить машину за час». 

— Я больше слышал «отволонтерить»: «Он у меня машину отволонтерил».

— Все дела решались очень быстро. Все твои братья, никаких разговоров за деньги. Никаких вопросов «зачем тебе это надо» или «давай завтра». Надо собрать деньги — «Сколько надо? Ща». Все на доверии. Вот у нас есть свой фонд неофициальный, на который приходят деньги, они совсем неподотчетно тратятся. Звонишь: «Оля, я сегодня на рынок, завтра готовлю, мне нужно столько-то денег» — она тебе сразу присылает. Нет даже понятия такого, что у тебя есть свое.

Было, конечно, очень важно то, что люди остались: «И ты остался? Как я рад. Нужна какая-нибудь помощь?» И все чем-то занимались. Все ****** [фигачат] целыми днями — и от этого ощущение, что я меньше всех делаю. Что надо предлагать помощь, все, что можно. Самая распространенная тема — чувак пишет пост: «Нужна машина». Сразу незнакомые люди: «Машина там-то стоит, ключи там-то, просто берешь и ездишь». И все с полуслова понимают. Наша жизнь очень часто состоит из терочек: а как это так сказать, чтобы он не понял неправильно. Сейчас вопрос-ответ, все. Звонишь человеку: «Можешь сделать?» — «Нет, не могу». Без вопросов. Я не буду это: «Ну пожалуйста, ну очень надо…» Все стали чувствовать меру своих сил — и это сейчас основная валюта.

Я и сам это замечаю. Например, люди необычно просто соглашаются на интервью. Человек просит — значит, нужно. Жизнь стала как-то нормальней, чем обычно. Слетело все, что мешало простому пониманию вещей.

— Простые люди, — говорит Никита, — получили опыт управления целым городом. Вот Паша, например, руководил Северной Салтовкой. У него был бункер на 600 человек в школе. Он организовал команду, которые ходили, вытаскивали стариков, помогали людям уехать, забивали окна, гуманитарку всю налаживали. Ни один мэр, ни один депутат не имел такого опыта. И таких, как Паша, тут сотни в городе. Эти люди теперь знают, что они все могут. В какой-то момент включились городские власти: все прекрасно, город освобожден, мы цветочки посадили…

— Чуть-чуть почувствовали, что мы так можем, границы раздвинулись, — говорит учитель рисования Митя. — Это как ребенок в конце занятия говорит: «Ни фига, это я, что ли, такое нарисовал?!» Может быть, и мы будем вспоминать, что у нас был такой опыт. 

Все перемешалось, границы сломались, люди увидели себя, поверили друг другу, сделали вещи, в которые год назад сами бы не поверили. Я понимаю, что чудеса открытости, братства и взаимопомощи, все хорошее, что я вижу, — оборотная сторона войны, круги на воде. Люди становятся людьми потому, что увидели страшное. Я спрашиваю людей, что такое война, и никто не может мне объяснить. Я вижу ее в их взглядах, но не могу уловить в рассказах. Мне кажется, у людей нет языка, на котором можно рассказать о главном. 

— Ты все спрашиваешь, что я чувствовал, — говорит мне волонтер Олег, который развозил продукты по Харькову. — Знаешь, что мне на самом деле хочется тебе ответить? Да иди ты на *** [хер]!

Обратно Олег везет меня по городу в волонтерском стиле, от которого еще не отвык, — не сбавляя скорости на поворотах, не обращая внимания на полосы. И в этом движении, даже больше чем из рассказов, мне передается состояние, в котором Харьков жил в первые месяцы войны. Ужас, напряжение и свобода.

Волонтеры в Харькове. 27 февраля 2022 года
Sergey BOBOK / AFP / Scanpix / LETA

Добровольцы

24 февраля киевский рекламщик Боря отвез свою семью на польскую границу, после чего пошел добровольцем на фронт. 

— На этой неделе Нестор был со мной, ему семь лет. Я его разбудил, он начал плакать, услышал взрывы: «Пап, я боюсь, пап, я не хочу умирать». Это одно из самых страшных воспоминаний в моей жизни — когда твой сын кричит, что не хочет умирать, а ты слышишь разрывы ракет. ***** [Блин], Россия бьет ракетами по Киеву! Через час моя подруга заехала за нами, мы поехали к моей бывшей жене. Фактически бывшей. Она недалеко живет. Мы забрали ее. В это время я познакомился с ее нынешним парнем — мы познакомились под домом, он ее выводил. Сели в машину и поехали на границу.

Мы обманывали Нестора, что я поеду вместе с ним. Он спал. И недалеко от погранперехода я вышел из машины, вытолкнул себя буквально. Перешел на другую сторону дороги и стал ловить попутку до Киева. Меня подвез один парень, хирург. Он отвез своих на запад и возвращался в Киев, я к нему прилип. Мы заехали в село под [поселком] Макаровом, переночевали у его родственников. Утром в селе уже была колонна из 320 единиц русской бронетехники: у него родственник аутист, он вышел и считал. Они зашли в село через час после того, как мы уехали. В Киеве мой новый друг пошел записываться в часть и взял меня с собой. 

Когда меня первый раз взяли на позиции, я ***** [обалдел]. Было полное ощущение декорации фильма о Второй мировой войне: должны снимать бой, но режиссер еще не дал сигнал. Отрытые в сырой земле, мокрые, очень кривые окопы, наспех сооруженные блиндажи из досок и полиэтилена, перепуганные новобранцы. Какие-то деды-ополченцы, крохотные девочки-санинструкторы, как из фильмов советских. Огромные, сорвавшие голос, рычащие, орущие комбаты. «Катюша», стреляющая над твоей головой. Ежи противотанковые. Генералы в окружении очень хорошо запакованной охраны — в отличие от ополчения. Очень мрачная атмосфера.

— У меня друг, фельдшер, вступил в тероборону, — говорит кардиолог Кирилл. — Организовался медицинский пункт для инструктажа бойцов — сразу какое-то общество. Начали привозить группы, они уже участвовали в боях. Сидели настоящие сельские дядьки, с животом, но он автомат разбирает при тебе за какие-то секунды. Сидели абсолютные хипстеры с модными стрижками, в квадратных черных очках, с руками, которые только клавиатурой занимались, но очень хорошо экипированные. Встали абсолютно все слои населения, но я ни у кого не видел какой-то ненависти, агрессии. Все эти бойцы были поразительно доброжелательны, сердечны. Кажуть: «Доктор, видыйдыть вид окна». Как-то это все благотворно действует. Не было пофигизма — с какой отдачей они старались действительно научиться этому! И общались очень дружно, хотя они знакомы максимум неделю. Банально не было мата. Не чувствовалось, что они хотят кого-то убить, — они хотят кого-то защитить. 

— Я был уверен, что Киев будет захвачен, — говорит рекламщик Боря. — Хочется снизить градус пафоса, чтобы не выглядеть совсем уж ********* [болваном], но я думал, что я погибну или попаду в плен, — но я хотел это сделать в форме украинской армии. В детстве я, наверное, как все мальчики, увлекающиеся историей, очень много читал о Древней Греции. И мне казалось, что это правильно, что в случае наступления войны каждый мужчина берет щит, копье и выходит на защиту города, — а я больше патриот Киева, чем Украины. Я думал, решил и даже многим сказал об этом, чтобы не дать себе возможности слиться. Почему это должны делать другие люди? Чем они хуже или лучше меня?

— Раньше армия — это такой позор, цирк, куда никто не хотел идти, — говорит музыкант Костя. — Какие-то вечно пьяные полудурки, которые могут за бутылку водки противогаз продать. А потом все начало меняться, вдруг среди друзей стало много военных. Мой друг Остап, режиссер, недавно его отпустили, приехал в Киев и монтировал фильм — и потом опять поехал на передовую. Контрабасист Марк Токарь, очень крутой джазовый, авангардный — никогда бы не подумал, что он пойдет воевать. И вот мой друг Ильюха, постановщик, тоже пошел. Постановщики, осветители — это такие бодрые ребята, потому что в кино нужна выносливость, надо иногда трое суток работать, в день вынести три тонны железа туда-обратно. Ильюху контузило, и его иногда кроет, он набухивается, у него клямка падает, он вымачивает какие-то глупости. Когда он пришел с ротации, я его вписал у себя, чтобы он выспался. И он тут провалялся четверо суток в кровати, я ему ходил покупал какие-то таблетки, психолог выписал.

Тероборона. Киев, 24 февраля 2022 года
Roman Pilipey / EPA / Scanpix / LETA

— У нас на блокпосту были сварщик, финансовый директор компании и учитель физики. Он человек интеллигентнейший, добрячок, с детьми всегда так спокойно, вежливо, — рассказывает мой знакомый Егор. — И он говорит: «Ну-у, на Москву хорошо бы ядерную. Украине хорошо бы ядерное оружие иметь, мы слишком мягкотелые, надо жестче, надо теракты». — «Вячеслав Михайлович, да вы что, дорогой, помилуйте, да вы как? Мы же не такие, мы же на стороне добра, у нас другие ценности…» Разные там люди были, но неважно, какая траектория была перед этим, просто вы вдруг оказались в одной лодке, совершили один и тот же выбор, и было ощущение какого-то братства. Дисциплина сама собой поддерживалась, никого не наказывали, никаких унижений, что нужно кому-то что-то говорить, заставлять. Наоборот, все помогают. Хотя говорят, чем дальше от фронта, тем больше фигни. Мне знакомый жалуется: «Не знаю, зачем пошел, стою на блокпосту, мешки охраняю…» Говорит, у них и хамство, и все остальное…

С Егором мы виделись однажды, 24 года назад. Это был крутой, веселый, расслабленный пацан с левого берега, куривший много травы. Теперь мне показалось, что ко мне из подъезда вышел его 50-летний отец — седой, сутулый киевский интеллигент, внимательно заглядывающий в глаза. Наших общих друзей поразило, когда Егор в первые же дни пошел в армию, — казалось, это человек максимально невоенный. То, что такие люди готовы бросить себя в мясорубку, много говорило обо всем.

— А что тебя заставило пойти?

— Сложно сказать, что именно. Я увидел фотографию. В Николаеве убило ребенка — и фотографию матери. Она плачет, ее муж утешает, обнимает колени, она убита горем, молодая девчонка, и это еще как-то снято из коридора. И я понял, что никогда в жизни сотой доли этого горя не испытал. Мать молодая, у которой убили ее ребенка пяти-шести лет, — сейчас это вроде каждый день происходит, а тогда я еще был не готов к такому. Это было одно из таких спрессованных ощущений — что, блин, нет, так нельзя. 

— А ты не боялся погибнуть?

— Я чего-то не думал так. Нас потом построили, сказали: «Ребята, мы выезжаем туда, где опасно. Кто не готов, вы сразу скажите». Из 90 человек один отказался. 

— А что, у солдата спрашивают, пойдет ли он на фронт?

— У нас спрашивали. Заставлять смысла нет, немотивированный человек на нуле — это проблема. 

— А дети у тебя есть?

— Да, сын, ему 22. Он отслужил срочку, ну и я не хотел, чтобы он шел на войну. Мы его спрятали немножко, он живет не по прописке. Честно сказать, может, это был главный мотив: лучше уж пойду я…

— В Харькове ожидали тотальный прорыв, — рассказывает Антон, студент журфака. — День-два — и ****** [кошмар], мозги трусились. Я такой спрашиваю: «Я никогда не стрелял, как им пользоваться?» Быстренько объяснили. Думаю: «Блин, как херово быть чего-то обязанным». В конечном итоге все ж мы модные мальчики, которые ходят в модные барчики, шобы познакомиться с красивыми девочками. И вдруг сорок первый год. А я как раз устроился на классную работу. У меня девушка айтишница, и я очень запаривался, шобы получать больше, чем она. Новая работа, скоро зарплата, такая классная жистка. И как все, ***** [блин], обламывается, как это напряжно! Понимаешь, что тебе щас придется делать шо-то настолько тяжелое, опасное, неприятное, непривычное. 

Технически можно свалить. Но сваливать же, типа, нельзя? Когда надо помирать, то вся эта национальная идентичность — ты не можешь ухватиться за эту конструкцию. И все, что у тебя остается, — валить, типа, не по-мужски. Это какие-то дворовые, приблатненные вещи. Мы не верили, что Харьков устоит, и все шли с таким четким чувством: *** [блин], щас всех убьют, поехали, пацаны. 

Запомнилось первое утро. Мы с товарищем шли на метро, мы идем спокойно, потому что все, кранты, хуже некуда. Ракеты бахают, летит на соседние районы. Мы еще толком не боялись, потому что еще не видели, как оно заканчивается, — ну бахает и бахает. И видим: с зеленой сумкой, в наспех напяленной форме — причем носки не зэсэушные, а свои какие-то там, с перчиками и надписью Chill, — бежит нацгвардеец с таким красным лицом, в шухере. Думаем: «О братуха, тебе тоже стремно?» 

— Я ехал записываться в военкомат на автобусе, не заплатил — и это мне очень подняло настроение, — рассказывает друг Антона Тимур. — Последние часы жизни — зачем я буду платить? Я смотрел вокруг, на людей, которые платят, и думал: «Вот дураки». И все при этом на работу ехали. Еще все были очень злые: набивается человек в автобус — они начинают на него кричать. Была такая отрешенность, что, скорее всего, я умру — и фиг с ним. Казалось, что два-три часа — и русские танки будут в центре Харькова. И если я буду в армии, то нас точно убьют какими-то высокоточными ракетами. Но я не хотел выглядеть слабым в своих глазах. Я пошел, решился — значит, я не такой плохой человек, как о себе думал. 

Но как только я встретился с друзьями, у меня весь страх пропал, мы начали шутить, что все мы скоро умрем или, наоборот, вернемся героями, у нас будет бесплатный проезд в транспорте, в универ легко поступим, что будет почет и какие наши одногруппники ссыкуны, шо они не пошли. Была такая геройская эйфория. 

Я воспринимал это как досрочный выход на пенсию: ты отвоевал, и кто тебе уже шо в жизни предъявит? Я по жизни был не особо уверенным в себе человеком. И думал: «Я на войне побываю, какой мне после этого труд сказать в очереди в больнице, что мне только спросить?» Но я попал в штаб заниматься бумажками, как офисный работник. В восемь утра садишься на свое место, ждешь какой-то работы, а она все не приходит, начинаешь копаться в себе. Мои друзья на войну попали. Я начал тотально винить себя, что недостаточно проявлял силу характера, что я слабак. 

Есть еще женщины в армии, которые очень переживают, шо я попаду на фронт, а не пойду дальше учиться. Когда записывался, меня принимала женщина, которая прямо говорила: «Че ты сюда идешь? У вас же дистанционное обучение ввели, мог бы себе жить…»

Я слушаю этого доброго домашнего подростка — и хорошо понимаю этих женщин.

* * *

— Первый мой пациент был офицер, — рассказывает Микола, студент мединститута. — Со сквозным ранением, перелом нижней челюсти. На Оболони было столкновение своих со своими же, теробороны с ВСУ — просто не разобрались, не было у них никакой коммуникации между собой. Он в суматохе ничего не понял, был контуженный и единственный, кто выжил из всего подразделения. Но вообще в больнице было скучно, я позвонил другу в часть, говорят: «Да-да, надо, приезжай». Собрал вещи быстренько, у меня такая сумка медицинская, к пациентам катаюсь. Ну там выдали форму, автомат держи, бронежилет, каска. Мы с Петром сразу подошли к нашему начальнику и сказали: «Мы один без другого не работаем». Он такой: «Да-да, не вопрос». В тот момент абсолютно никого не беспокоило, как ты поздороваешься с полковником, пожмешь ему руку или отвернешься, уйдешь. 

Село Терны, 4 ноября 2022 года
Ashley Chan / SOPA Images / ZUMA Press Wire / Scanpix / LETA

И сидим, казалось бы, ничего не предвещало беды. Вечером заходит комбат, говорит: «Так, через четыре часа вылет». То есть само слово «вылет». Я стою, напротив меня сидит Петр, и реально, я вижу, он побледнел. «В два часа ночи собираемся, полный боекомплект». Говорит, летим туда, достает такую большую карту, знаете, как в фильмах, все вещи со стола, разворачивает и пальцем — Черниговская область. А на тот момент еще Киевская была оккупирована, то есть лететь в тыл.

Мы с такими глазами, вещи не собраны, ничего не понятно, эти коробки с медикаментами. Мы же не боевые медики, вообще без понятия, брать аспирин, антибиотик. Приезжаем под Киев на взлет. Три больших грузовых вертолета. У меня сзади вот этот баул — такой здоровый, в клеточку, как сказал старшина, мечта мародеров; спереди большой рюкзак, слева коробка, полностью забитая. Еще автомат на шее, бронежилет и хирургическая сумка моя. Я с этими клумаками такой стою. Взлетаем — смотрим, летит только два вертолета. Один просто загорелся при взлете, и парни еще его толкали, но к такому мы не были готовы.

Летели над русскими позициями, очень низко, реально цепляли дном сосны — чтобы радары нас не видели. Садимся в поле — нас выкидывают в землю, грязь. Из вертолета все просто выкидывается. У нас станковый пулемет, 200 литров бензина — вылетает в меня; я думаю, сейчас он меня просто раздавит! Все вещи в грязи, карематы, спальники. Тут приезжает кто-то. Мы не понимаем, кто они, они не понимают, кто мы. У нас ребята занимают круговую оборону. Смотрим друг на друга. Все уже снимают с предохранителя. Я думаю: «Е-мае…» И тут те поднимают руки, говорят: «Ребята, мы свои, тероборона, мы за вами приехали, забрать». Подъезжают два автобуса, быстро грузятся. Нам звонят: «Нормально долетели?» — «Да». — «Ну а мы едем забирать двухсотого летчика». То есть другой вертолет сбили. Я такой сижу, думаю: «Ребят, вы чего, мне 20 лет…»

Мой друг Валя, один из тех самых бодрых киноосветителей, тоже пошел на фронт добровольцем:

— Был день, когда русские прорвались в город, и на Оболони начали раздавать автоматы всем подряд. Буквально три станции метро от меня — там уже взрывы, стреляют, какой-то кипеж. Я представил, как они захватывают Киев, а мы тут ходим с какими-то талонами за водой. Понял, что лучше уже брать автомат. Но это ж Россия, серьезная армия. Казалось, что шансов немного, убьют, скорее всего. Вроде как и страшно. Но убьют — это доля секунды. Я, наверное, больше боялся, что оторвет ногу и я не смогу ездить на велосипеде — я ж на нем всю жизнь езжу.

В военкомате была толпа и неразбериха, никто ничего не знал, это действовало угнетающе. Постоял полдня, никуда не попал. Надо было преодолеть растерянность, начал собирать во дворе бутылки. А пошел сдавать — увидел каких-то людей в форме. «А шо у вас, тероборона?» — «Не, у нас добровольческий батальон». — «Можно записаться?» — «Да можно». Через два дня обнаружил себя в форме и с автоматом на посту. Сходили в столовую, покушали, поспали в подвале — таком мрачном, темном, пыльном. Чувакам нормально — вроде как родину защищаем, а вроде спокойненько сидим. А мне скучно, капец. Успел прочитать несколько книг. Читал Лимонова, думал: «Ох, если кто-то увидит». Самое напряжное — это ожидание отправки. В армии вообще либо очень скучно, либо очень опасно, среднего как-то нет. Хочется иметь ручку такую, чтобы уровень опасности подкручивать. 

Потом приходят: «А поедешь уже на передовую?» Я же не думал, шо так прямо. «Да, говорю, ну шо делать». А я еще заболеваю, температура, хреново, максимально небоевое состояние. И не скажешь же, подумают: ну решил съехать. Собрали нас, загрузили в этот богданчик, дали такой здоровый казан нелепый, мешок сухарей, пару пачек гречки, боекомплекты. Я помню эту дорогу, смотришь в окно — там люди ходят, ларьки, какие-то бабушки. А мы с этими автоматами, накучкованы в автобус, думаю: «Куда я вообще еду?» Окраина, заехали куда-то в лес. Все побежали, какие-то сумки, «быстро-быстро», через речку мост взорванный. И вижу, что там дальше уже действительно все развалено. Напаковались в какой-то дом, сидим — и тут как взорвется! Не наш дом, а по диагонали, бух — и разлетелся. Думаю: «Боже, это самый бессмысленный расклад: нас тут так много, сейчас они скорректируют, и все». Но они стреляли, слава богу, криво. 

А сесть негде — подвал, сыро, бетон, холодно. Куча людей, суета, разногласия с другим отделением — у нас плюс-минус интеллигентные, а у них пацаны: «Давай ******* [бить] москалей!» Обстановка максимально невнятная, командиры меняются, есть хочется. Я нашел доски, сделал скамейку, я такой строитель по натуре. Пришел командир, поглядел на мою скамейку: «О, у нас тут штаб будет». Легли спать, скучковались, на меня вода капала. И ночью такой взрыв — бубух!!! «Что делать?» И мне один чувак говорит: «Надевай каску и спи дальше». Просыпаюсь — дырка в потолке, прямо над нами.

Наутро печенья поел, и тут говорят: «Там в машине еще немного места, ты худой, залезай». Едем, водитель нервный, капец, все машины разбитые, с пулевыми дырками. Останавливаемся, высаживаемся — пустая улица, разбитые дома, все жесткое, обгорелое. «Что мы делаем?» Непонятно. Люди из разных отделений рандомно разъехались: гранатомет у нас, а патроны у них. Кто в какую машину сел — у того так судьба и сложилась. Все думали, что будет какая-то структура, четкость, а там каша, непонятно, где свои, куда бежать, откуда стреляют. Командир наш говорит: «А шо вы думали? Так вот оно и есть». Все думали, что будет видно врага, людей с автоматами, в которых надо стрелять. А никаких людей, просто взрывы бесконечные, и непонятно, откуда мины прилетают. Один парень просто плюнул и пошел в сторону Киева.

Меня поразило, что русские ходили и взламывали все квартиры. Что им было не западло найти время, ходить с монтировкой по всем пролетам каждого дома — они, видно, искали золото, технику. Выносили весь алкоголь из магазинов и ходили бухие, грабили квартиры. Везде бутылки. Все это было в каком-то адском угаре. Как в Средние века — такие ассоциации, какая-то орда. Не могли же они столько квартир взломать — и чтобы офицер не знал об этом? Было видно, что нет границ. Мне кажется, это травмированные люди, может, их в детстве били.

Ирпень, 6 апреля 2022 года
Felipe Dana / AP Photo / Scanpix / LETA

Трупы валяются. Дед ехал на велосипеде, мина упала — он так и лежит. Заходишь в дом, там бабуля-вахтерша с дыркой в черепе. Чем им эта бабка помешала? Ну, наверное, она кричала, паника, все на нервах, я примерно понимаю обстановку. Там два трупа лежат, тут лежат: видно было, что убивали всех подряд. Кто-то пробежал — убили, не смотрели, кто он. Было же сопротивление. Они думали, что их ждут, а никакой симпатии не было. Они в каждом местном видели шпиона. Висел на дереве труп один, русский, его взрывом откинуло. Смотришь, думаешь: «Настоящий ****** [ужас]». Ощущение бессмыслицы.

И сидим же, держим позицию. Уже познакомились, назначили себе командира. Вначале был один, но слишком кипежной. Он сам вызвался, а потом понял, что не может. И назначили другого, поспокойнее. Но вообще у кого есть часы, тот и командир. Телефоны же не работают, а мы-то дежурим. 

Думаю: «Надо пройтись за едой». Они стреляют, а я смотрю: там шкаф, с тушенкой. Я ползком за этой тушенкой. Я еще хотел помыться все это время. Постоянно же страх, что сейчас все снимешь, а тут обстрел. Я уже приметил ванну, где были баклажки с водой. И только я раздеваюсь — бух! — а на мне же 10 одежек, холодно. Думаю: «Хай уже себе стреляют, надо домыться». 

Холод — это самое тяжелое, сквозняки. Я нашел в шкафу какой-то тулуп овчинный, из пятидесятых, как в «Операции „Ы“», надел: о-о-о. Потом собака, здоровая овчарка, пришла. Я давай обнимать эту собаку — и с ней спал. А в какой-то день эту собаку прошила мина, она умерла, мы ее там хоронили.

Говорю: «Надо попить кофейку». Сделал горелочку из масла подсолнечного, турку нашел. Кофеек, печенье, кто-то подкуривает сигарету, и тут ву-у — мина. Мы сложились, как сидели, прям друг на друга. А я сигарету не выпустил, лежу с сигаретой, мне говорят: «Вот фраер…» Мина метра на три выше прилетела.

А потом они начали фосфорные кидать. И целый дом выгорает. Кипеж, все бегают, дроны летают, квартиры горят, а нам говорят: «Стойте, держим позицию». Я сижу на стульчике, там дверь обгоревшая, наши типы сидят, их уже в живых нет. А у нас куча снарядов, и я понимаю, что если они попадут сюда, то все.

У нас был командир, такой сельский тип, добродушный, очень смешной чувак. Захожу, он все разложил — тут у него иконка, тут мягкая игрушка его дочки и машинка сына. И по чуть-чуть коньячку, ну а шо делать. Он ходил, все время бурчал — реально из села, и манеры соответствующие. А он очень любил шпроты. Он как-то целый день стоял на посту — и только лег спать, как начинается мощный обстрел, надо прятаться, в подвал. Он еще простудился, кашляет, состояние бедовое. Смотрю: в подвале банка шпрот лежит. «Гляди!» — говорю ему. Он так обрадовался: «О, шпроты!»

Потом стоим на позиции: за окном лес, откуда они наступают. Он приносит эти шпроты, открывает, они разливаются, я на него кричу: «Да на *** [фиг] ты их сюда принес!» А он: «Та ты поишь, поишь, шо голодный стоять». — «Ладно, давай сюда». Беру вилкой эту шпроту, а она падает на пол. Я наклоняюсь поднять, и в этот момент мина прямо рядом. Мы такие сидим под окном, с вилкой. И он: «А ты нэ хотив шпроты исти…»

Еще гитару нашли — у нас один чувак хорошо играл. Мы сидим в доме, а они близко, метров пятьсот. И он начинает играть и петь «Червону руту». И все подхватывают громко. И они услышали, начинают стрелять, я говорю: «Мы их морально победили».

Один раз мы тоже стояли, позиция такая, подъезд. Темно абсолютно, руку не видишь. И стою с автоматом и слышу: хрусть, хрусть. Кто-то ходит, стекло ж везде битое. Кто ходит? Разведчик какой-то. Идет-идет, а потом — бац! — остановился. Стремный был момент! Думаю: «Сейчас точно подойдет, гранату кинет. Если буду стрелять — вспышка, будет видно». А мы стоим с одним типом, я слышу, как у него сердце бьется.

Как-то рядом со мной взорвалась мощная мина. И сужается так время, что я успел увидеть вспышку и среагировать на нее, отпрыгнуть, и даже с мыслью: перчаток нет, по-любому щас порежусь, ну и ***** [пофиг]. Это доля секунды. Оглушило жестко, как доской по голове. Перестал слышать, отполз по стеклу. Думаю: «Ладно, хотя бы вижу».

В другой раз стою ночью, сменщик не приходит: проспал. А у меня еще коньячок был, я так по чуть-чуть. И утро начинается, их минометчики — бух-бух-бух. И слышу: наши с «Града» — фюх-фюх и туда — бубух. И тишина. И такое утро, туман. И ты слышишь, что позиция замерла, накрыли этих минометчиков. И соловьи поют. Я представил их, как они лежат в соснах, с этим минометом, земля, роса на земле. Помню, так обрадовался: наконец-то наши попали.

Там частный сектор, и вижу: цыган идет с чайником. И ему хоть бы что. Там позиции, а он по доброте душевной всем просто чай предлагает. Ему все равно — когда были русские, он тоже ходил. И кашу он нам варил. Как-то пригласил домой чуваков из теробороны — они съели все, что было, и ложки украли. Он рассказал — мне так стыдно было!

Местная ирпеньская тероборона — это вообще люди, из-за которых русские не вошли в Киев. Они обломались именно о местную тероборону: вошли в Ирпень, а там мужики, которые все ходы-выходы знают, у всех автоматы — около 200 человек в первый момент их сдержали, обычные чуваки, самые простые.

* * *

Дядя Веня сидит на дорогом красном мотоцикле, выдающем в нем одесскую любовь к красивой жизни. Все интервью он хвастается и шутит, покоряя меня тем циничным и веселым отношением к себе, для которого требуется завидная храбрость. Он говорит, что его родители «сепары» и что свою сторону баррикад он выбрал в 15. 

— Они расходились, мама говорила: «Забирай, это твой сын!» Она шо делала? Она его провоцировала, шобы он не уходил. А он шо говорил? «Та зачем он мне нужен, пускай живет с мамой!» А мне 15, это девяностые, я говорю: «Мама, папа, удачи!» Я мыл машины, я пытался заработать деньги на каких-то квартирах, я работал закройщиком, я тогда понял, что деньги покупают обстоятельства. Но бедность не порок, порок — бедность души! С моими родственниками так и получилось. Я говорю: «Вы все говно, потому что вы все время жалуетесь!» Люди в Одессе пытаются мне объяснить, почему они не пошли на войну. Та мне неинтересно! Я не хочу слушать бесполезные разговоры. Вот вам номер карточки, там каждый месяц собирают — и не идите на войну. 

Николаев, 19 апреля 2022 года
Celestino Arce Lavin / ZUMA Press Wire / Scanpix / LETA

— А ты как решил, что пойдешь?

— 24-го числа. В пять утра у нас рядом прилетела ракета. Я встал, включил свет, смотрю: люди суетятся. Жена мне говорит: «Ты можешь тише просыпаться?» Я пошел, сделал кофеечек, ей, себе, говорю: «Собирайся». Я уже знал, что я пойду; я вообще за неделю уже чувствовал, что война будет. И когда она настала — это просто выход эмоциям. То есть ты напряжен-напряжен — и фу, все понятно. Говорю жене: «Я поеду на работу, а там по обстоятельствам». На работе закрыл все, клиентам машины выгнал, ключи оставил своим механикам. 

Потом звоню: «Тань, встретиться не получится…» Она убежала в Днепр к родителям. Потом приехал с фронта, звоню. Она: «Я тебе не верю, ты не сделал ничего для моей безопасности. С тобой все понятно, война расставила все на свои места» — и положила трубку. Я пригнал в Днепр, звоню ей: «Делай кофе». — «В смысле кофе?» Говорю: «Ты сидела дома, хоть одна ракета прилетела в дом? Когда ты шла пешком на станцию, когда ты сидела на вокзале и была воздушная тревога, выключили свет, когда ты ехала на поезде, и три раза он останавливался, поезд не задело? Так вот, я и сотни тысяч таких, как я, сделали это. Ты моя жена, ты едешь домой. Ну или ты не едешь домой…» Сели и уехали. У кого-то хлеб черствый, а у кого-то бриллианты мелкие.

— А из чего для тебя состояло решение идти?

— Наверное, из всей предыдущей жизни. Потому что много-много было принято правильных и неправильных решений за мою жизнь. Я два раза терял бизнес. Правильно я тогда выбирал? Не знаю, у меня не получается взвесить каждый шаг, потому что когда взвешиваешь, то делаешь неправильно. Понравилась женщина — знакомься с ней. Просто утром я знал, что пойду. Если интуиция говорит «не иди» — так я не пойду. А если молчит — значит, решение принято правильно. Но мы узнаем только в конце.

Любовь

Когда началась война, мой друг Валя влюбился. У него уже была девушка, они прожили вместе семь лет, но с начала войны они почти не виделись. Когда Валя сказал ей, что идет в тероборону, Маша никак не отреагировала, и это его обидело. «Ну ок, хочешь — иди». Он чувствовал, что непонимание, незаметно зревшее между ними уже пару лет, вылилось во что-то очевидное. Маша не разделяла его чувство, что им надо что-то делать, и просто занималась своими делами. Он бегал по друзьям, искал амуницию, у него не было ни броника, ни спальника, ни термобелья. 

К Лиле он приехал за касками — каким-то образом у нее оказалось две каски, в те дни в Киеве все было перемешано. Они познакомились несколько месяцев назад, но не общались, а сейчас он сразу почувствовал контакт, захотелось ей снова написать. Он написал Лиле, она ответила, что очень рада, они стали взахлеб писать друг другу, как бывает в начале влюбленности. Если бы не война, Валя бы мучился совестью, думал, что поступает плохо. Но сейчас сил на это не было. Обстановка была безнадежная, было понятно, что они идут на верную смерть. Он чувствовал, что не может не идти вслед за этими чувствами. А если он последний раз в жизни влюбился? Как он может это не проявить? Все стало проще, без прокрастинации и предрассудков. Раньше он не мог найти слова, думал, как поступить, с какой стороны зайти, насколько это будет корректно, как будет трактоваться. Теперь он просто пришел к Лиле и сказал, что любит ее. Она сказала, что тоже. 

Первую неделю, пока его не отправили на фронт, он стоял с автоматом на блокпосту в Киеве и больше думал о ней, а не о том, что происходит. Лиля в это время, совершив чудо, нашла ему броник: купить бронежилет в Киеве в те дни нельзя было ни за какие деньги, но она добыла. Она оторвала от него нитку и завязала себе на запястье, чтобы хранить Валю от смерти. У его автомата не было ремня, Лиля отцепила ему свой, и неделю Валя стоял на посту с автоматом на ремешке от женской сумочки. Если выдавалась пара часов, когда не надо было стоять, Валя бежал к ней, плюя на комендантский час и рискуя быть застреленным каким-нибудь патрулем. Он постоянно чувствовал ее мысли и поддержку, и ему не было страшно.

Самое ужасное на войне — ожидание отправки на передовую. За эти 10 дней Валя извелся: «Завтра, завтра, завтра». Наконец их построили, приехал генерал, приехал поп — словно их и впрямь посылают на смерть. Кто-то сказал патриотическую речь. «Блин, подписался на свою голову!» — думал Валя. Генерал ходил вдоль строя. «Кто воевал?» Пара рук. «А кто служил?» Еще пара рук. Генерал вздохнул. Настроение у всех было такое, что шансов нет, но идти надо. Ни нормальной экипировки, ни броника. И в этот момент он заметил Лилю, которая привезла ему бронежилет. Она стояла в отдалении и плакала, глядя на неровный строй этих мужчин.

Киев, 4 марта 2022 года
MIKHAIL PALINCHAK / EPA / Scanpix / LETA

Через неделю на передовой, перебирая вещи, Валя нашел смятую записку, которую Лиля спрятала для него в подсумке. Там было о ее желаниях и планах на будущее. Телефоны у них были выключены весь месяц: русские по телефонам наводят ракеты. Все это время Лиля писала ему письма на телефон: «Я пишу, знаю, что ты не читаешь, но все равно пишу». Она писала, что жалеет, что у нее есть только две его фотографии — слишком мало, чтобы понять его. Писала, что она не может выразить своих чувств, что понимает, как убоги слова «я думаю о тебе», но в них, «как в бульонном кубике», сконцентрировано, сублимировано так много того, что она хотела бы сказать.

Когда Валю контузило и он лежал в госпитале, то думал только о том, чтобы скорее вернуться к пацанам. Но когда его выписали, их уже перебросили на восток. Он решил, что поедет со следующей оказией, и погрузился в Лилины объятия. Но любовь так закрутила, что вырываться из них ему совсем не хотелось. Тем более что вскоре их часть расформировали, несколько ребят погибло и возвращаться было уже некуда.

Выйдя из госпиталя, он пришел к Маше и все ей рассказал. К его изумлению, оказалось, что она чувствовала то же самое, что он. Когда началась война, она видела, что ему нет до нее дела, не чувствовала никакого внимания и поддержки. Ему казалось, что ей все безразлично, а оказалось, что она в тот момент была в ужасе и отчаянии. Он ушел, ничего не сказав, а теперь совсем бросает ее, после стольких лет. «Ты забрал всю мою молодость. Мне 37 лет, кому я нужна?» Валя видел, что она в депрессии, и ничего не понимал.

Он начал волонтерить, возить военным амуницию. В один из дней, когда он должен был везти пацанам броники, Валя зашел к Лиле и сказал, что не сможет остаться, у него есть только час. «Ну если у тебя есть 300 долларов, ты можешь остаться на час», — ответила Лиля. Она резко реагировала на его отлучки, на упоминания о Маше, Валя видел, что ее колбасит. В один день Лиля сказала ему, что боится, что беременна. Наутро мы с ним уехали в Донбасс. Там Валя получил от Лили письмо, что она хочет расстаться. «Блин, я не понимаю, как можно убивать близость просто так? Ради чего?» Он рвался в Киев, чтобы поговорить. Мы погнали назад, но на обратном пути я прочел про бомбардировку Кременчуга и свернул с трассы. Валя сник, но не протестовал. Через несколько дней я спросил его, удалось ли объясниться с Лилей. «Да все, ушла она», — сказал он грустно.

С Петром мы встречаемся в кафе на Подоле. Это невысокий, очень сдержанный молодой мужчина в форме, с чемоданчиком. Он рассказывает, что начало войны застало его в отпуске в Италии. Утром ему позвонил водитель и спросил, поедут ли они на причал, к парому на Капри. Петр сказал, что поедут в аэропорт. Он прилетел в Варшаву, написал в чат помощи беженцам, что он врач и офицер запаса, должен немедленно оказаться в Киеве — и тут же нашлась машина до границы. 450 километров они домчались очень быстро. Петр раньше только летал — и впервые в жизни увидел эти заборы с колючей проволокой, этих пограничников на взводе, гигантские толпы с плачущими детьми. Двухполосная дорога в четыре ряда была занята машинами, автобусами, между ними шли люди с детьми на руках, с чемоданами, с кульками, кто-то спал на обочине. На бензоколонках люди стояли в огромных очередях в туалет, погреться, поесть, спали на полу заправок. Петр шел по обочине им навстречу, и с каждым шагом ему становилось легче. Он наконец знал, что ему делать.

Он собирался в Киев, но боялся пересечься там с мамой, которая уже сутки сидела в Киеве на вокзале. Она согласилась выехать, только если он будет ждать ее в Варшаве и снимет там жилье. Петр дал ей слово и нашел девочку, которая скидывала ему фотки Варшавы, а он пересылал их маме. 

Где Вика, он не знал, только все время о ней думал. Возможно, сидела в одной из машин в бесконечной пробке, мимо которой он шел в сторону Львова. Петр даже заглядывал в окна, но там были чужие люди. В свой одинокий отпуск в Италию он поехал, чтобы понять, как жить одному. Жизнь разваливалась — он уволился с кафедры, ушел из аспирантуры и был готов уволиться из клиники. Когда Вика ушла, он дошел до какого-то последнего, логичного обнуления, к которому давно катился. Они собирались ехать в отпуск вместе. Ехать одному было больно, но Петр решил, что поедет и там подумает. В Италии он мужественно смотрел на города и развалины, но только сильнее тосковал. Поэтому утром 24-го он сразу понял, что едет назад. Напряжение, в котором он прожил эти месяцы, разрешилось апокалипсисом. Раньше лишь у него мир был сломан, а теперь — у всех. Он написал их общей подруге и узнал, что с Викой все в порядке. Петр не собирался лезть в ее жизнь, просто хотел быть с ней в одной стране. 

Во Львове он договорился с приятелем, что они поедут вместе в Киев. Но за полчаса до поезда тот позвонил и сказал, что остается — в новостях говорили, что Киев почти окружен. Петра почему-то взбесила эта трусость. Но в поезде он познакомился с парнем, тоже офицером запаса. Тот попросил объяснить правила оказания медицинской помощи при ранениях. В темном купе — поезда ездили без света — Петр ему что-то показывал на подручных средствах. Они приехали, был комендантский час, их выпустили с вокзала на их страх и риск. И Петр просто пошел за новым другом в его часть. Через пару недель их отправили на ноль.

Там не было дележки на дни. Это был какой-то нескончаемый день, обстрелы, обстрелы, обстрелы. Хаты, рядом поле, дальше лес, где стоят русские. Солдаты копали окопы, Петр организовал медпункт в подвале. Все на глазах исхудали, было не до еды, Петр первый раз поел на шестой день. До этого только пил воду да иногда жевал галетное печенье. А тут они с напарником, двадцатилетним безбашенным студентом меда Миколкой, впервые сделали кипятку, и он выпил горячего бульона. 

Больных было больше, чем раненых: постоянный холод, стресс, все болели по кругу. От солдат Петр старался дистанцироваться, хотя все вокруг братались. Ему очень не нравилось, когда к нему приходили и говорили:

— Доктор, дай мне АЦЦ.

— Нет, я тебя смотрю и даю, что считаю нужным, — объяснял он.

— Да я знаю, что мне надо.

— Знаешь — иди покупай. Я не аптека.

— А я думал, ты нормальный чувак…

— Я тут не для того, чтобы вам нравиться, а чтобы делать свою работу.

Старшие по званию пытались командовать, но Петр тоже твердо ставил их на место. Постепенно все привыкли, и один раз он услышал, как его обсуждают: «Человек странный, но врач классный». 

— Я не буду включать ложную скромность, я хороший врач. Меня это, знаете, устраивало, я не хотел никакой близости.

Мины падали везде. Стены подвала постоянно тряслись, с потолка сыпался песок. Петр боялся даже там снять с себя броню и каску. Он узнал, что может спать в каске, хотя до того казалось, что это как-то нереально. Главная проблема была выйти в туалет. Один раз вышел «на двор» без броника, начались «прилеты», он бежал огородами, натягивая штаны. 

Русские пошли на штурм. Били по окопам с танков, минометов, поднимали вертолеты, которые прилетали, всю ленту спускали и улетали. Потом в село заехали 12 русских танков, а у них не было ничего, кроме автоматов и РПГ [ручной противотанковый гранатомет]. В общем, их выбили быстро и жестко. Правда, у них был только один раненый, но они понимали, что если сейчас не отступят, то завалят всех. Они отступили буквально ненамного и были уверены, что после этого их отведут с передовой.

Но штаб приказал возвращаться и занять позиции. Как — никого не волнует, угрожали уголовкой. И комбат, немолодой, молчаливый, очень спокойный человек, сказал: «Смотрите, я офицер, я должен выполнять приказ, и я его выполню. Но ситуация действительно сложная, решайте каждый для себя, идете вы или нет. Я никого не осуждаю, это ваше решение». Петр понимал, что очень немногие командиры смогли бы так поступить. Отряд разделился: половина села на бэтээры и уехала в тыл, а другая, 30 человек, вернулась и с теми же автоматами и гранатами отбила село назад. Русские не знали, как их мало, иначе бы перебили. Части уехавших через день стало стыдно — и они вернулись. Но к ушедшим не было никаких санкций. Петру всегда было сложно с начальством — он не мог имитировать уважение, если реально его не испытывал. А тут он подумал, как ему повезло с этим человеком. 

В подвале они с Миколкой штопали раненых при свете налобных фонариков и вывозили их на дырявом джипе, пытаясь проскочить открытые места между балками и посадками. Все дороги простреливались — только выезжаешь на холм, и начинают лупить танки. А ночью вывозить нереально: дороги там и так были отвратительные, а после «прилетов» тем более. Ни черта не видно, у них тепловизоры, а если включишь фары — ты просто мишень. Тем не менее в их роте не было ни одного двухсотого, а в соседних было по несколько — и Петр молча этим гордился.

Все это время связи у него не было. Только пару раз, когда он вывозил раненых в госпиталь, Петр мог включить телефон. В тот момент он понял, как ждет сообщения от Вики. Он не сомневался, что она напишет: война списала все счета, простила все грехи и претензии, все это теперь не имело смысла, осталось только то хорошее, что их связывало. Но сообщения не было. Петр некоторое время механически читал сообщения от друзей и коллег, а потом позвонил маме. Она ужасно сердилась, что он ее обманул с Варшавой. Мама не знала, что он на фронте. Петр рассказывал, как работает врачом в Киеве и ездит осматривать больных на освобожденных территориях, где нет связи.

В следующий раз он старался ничего не ждать. Но сообщений опять не было. 

— Все уже спросили, как дела, кроме нее.

— А она знает, где ты?

— Естественно, я везде заблокирован по классике. Но что я в армии, она знала, через подругу. Мне казалось, что чисто по-человечески можно было хотя бы раз написать. Не в смысле «Давай будем общаться и дальше», но просто что-то черкнуть, типа «Как ты там? Все ли хорошо?» Да, мне сложно сходиться с людьми, у меня есть проблемы с доверием. Но это были самые длинные отношения, и вроде мне казалось, что это что-то серьезное впервые в жизни…

— Может, она чего-то боится?

— Я думаю, похер просто. Ну окей, у каждого своя жизнь. Я это не понимаю, но не осуждаю. 

Петр нервно стучит карточкой по столу. Официант подходит и говорит, что ничего не нужно, он хочет угостить. 

— Пожалуйста, не надо, — отвечает Петр. — У меня все нормально, я способен заплатить за кофе! Вот тоже, блин, как меня это раздражает, эти все попытки меня угостить, заплатить…

— Почему раздражает?

— Потому что мне никогда по жизни ни от кого ничего не надо. 

— Почему?

— Не знаю… Я стараюсь не привязываться. Ни в эмоциональном плане, ни в материальном, ни в каком другом. 

— Так с детства?

— Нет, — Петр глядит сквозь меня. — Наверное, постепенно складывалось, раньше такого не было. И неудачные отношения это чувство только усиливают. Плюс, знаете, работа врачом человеколюбия не добавляет. Ну ладно, может, все это и к лучшему! — Петр бодро и непроницаемо улыбается. — Мне легче, чем другим ребятам. Потому что там связи же нет никакой, и тут некоторые жены уже билеты покупали и на восток собирались ехать…

* * *

Убежав с детьми из оккупированной Бучи, Яна вписалась в квартиру своего бойфренда. Они познакомились на совещании, и, хотя у него была пафосная должность в МИДе, он был очень милый — остроумный, образованный, интеллигентный, много знающий. К началу войны они встречались уже около года и планировали пожениться. «Он был идеальным мужчиной».

— Когда тебе за 40, то и отношения ты выбираешь спокойные. Я очень хотела семью, мечтала о доме, о том, чтобы печь хлеб во дворе, варить на всех борщ, чтобы приходили родные — мои дети, его дети, вокруг бегали бы собаки. Даже, если быть совсем откровенной, я думала «классный, статусный человек», где «статусный» было важным словом. Я не буду, как дура, с тремя детьми, у меня будет мужик, и мы вместе будем жарить мясо во дворе нашего дома. Но я хотела еще немножко посмотреть, поэтому мы не жили вместе, только встречались, путешествовали. 

С первого дня Яна бросилась волонтерить, подпольными путями доставлять еду в оккупированные села и координировала бесконечные цепочки…

Бойфренд глядел на Янину беготню иронично. Он сидел на удаленке, работал по 10 минут в день, лежал на диване, смотрел сериал. Он был большим патриотом Украины и прекрасно знал язык, но говорил, что и без него хватает кому воевать. Он обижался, что она не обращает на него внимания, и считал, что сейчас самое время просто побыть вдвоем: «Яночка, ну что ты опять занимаешься своим, давай посмотрим фильм? Раз есть такая возможность…» Она не понимала, шутит он или серьезно.

Она уже несколько недель ходила в том же голубом комбезе, в котором бежала из дома. Все эти недели, слившиеся в один день, она почти не спала и чувствовала себя как зомби. Ее любимый глядел на нее скептически: «Боже, что на тебе надето? Ты не могла бы купить себе хотя бы платье?» До этого они не жили вместе, виделись в основном на свиданиях и в путешествиях. Вся ее одежда осталась в Буче, она только купила себе хлопковые трусы в сердечко. Бойфренд расхохотался: «Яна, что это?! Мы что, 20 лет женаты?» И произнес веселый спич о том, что женщина, если она не в окопе, должна носить кружевное белье и быть всегда желанной, а не заниматься херней и волонтерством. 

В один из дней Яна увидела, что бойфренд, собираясь в супермаркет за макаронами, надевает военную форму — ее выдали сотрудникам министерства. 

— А зачем ты ее надеваешь? 

— Ну в стране же война… — улыбнулся он.

Тут Яна с облегчением собрала чемодан и ушла.

* * *

За несколько недель в Украине я уже слышал много историй про развалы семей и отношений. «Невестка моя выехала в Польшу с детьми — все, возвращаться не собирается, — говорит мужик на рынке в Краматорске. — Сразу там себе мужика нашла, сразу. Сыну сказала: не жди». Война, как ураган, за один день сломала все, что могло сломаться. Все сложные конструкции, которые люди годами не могли изменить, разлетелись, как солома. И ничего с этим нельзя сделать. 

Одесса, 5 марта 2022 года
Salwan Georges / The Washington Post / Getty Images

— У меня была герлфренд, — рассказывает рекламщик Боря. — Когда я вернулся и вступил в тероборону, по Киеву ******* [фигачили] ракетами. Она сидела в подвале своего дома и плакала. Я попросил своего ближайшего друга ее забрать и отвезти к семье наших друзей в Черкасскую область. Мы уже расстались — она меня упрекнула в том, что мужчины поделились на две части: кто-то заботится о своих близких, а кто-то решил заботиться о стране. 

Когда нас стали отпускать в отгулы, я гулял по Киеву и плакал на улицах от ощущения, что я могу их никогда не увидеть. У меня там с каждым домом, перекрестком связаны какие-то воспоминания. Я шел мимо кафе, в которое ходил со своим сыном годами, где нас официанты знали по имени, мимо улочек, где мы с ним были. Я просто очень люблю сына, у меня самые сильные эмоции связаны с ним. Мы часто говорим по видеосвязи, но я не умею говорить по видеосвязи. Не знаю, о чем с ним поговорить. Мне не хватает возможности его обнять, пойти с ним куда-то. 

Ну и обстановка тут чрезвычайно стрессовая для меня, я же белоручка, столичный хлыщ. Сын где-то далеко, в другой стране. Закрылось агентство, в котором я работал. Друзья разъехались, я боюсь, что очень многие останутся там. В какой-то момент показалось, что не осталось ничего из прошлой жизни. Я был ею не очень-то доволен, как все, наверное, — но все равно по ней скучаю. 

Но тут я со своим другом-хирургом Валерой, так что нельзя сказать, что я по-настоящему одинок. С того момента как он меня подобрал на дороге, мы все время вместе, спим фактически вместе. Спали под одним столом на базе ТрО на случай бомбардировки, чтобы стеклами не посекло, где-то на спальниках рядом, сейчас наши кровати рядом. Он моложе на 10 лет, ему 30. Мне с ним нормально, иногда даже хорошо, плохо еще не было. Мы вещами меняемся, у нас один размер ноги, носим одежду друг друга. Он пробивает какую-то волонтерскую помощь, снаряжение на двоих. На войне это на самом деле очень важно — найти своего.

* * *

Перед поездкой в Харьков мне дают телефон какого-то человека. Тот, кто дает, его не знает, но говорит, что он поможет. Из поезда я звоню абсолютно незнакомому чуваку, тот говорит, что встретит меня на вокзале и отвезет в квартиру, где я буду ночевать. О деньгах речь не идет.

Меня встречает серьезный парень лет тридцати пяти и везет ночевать к себе. По дороге Гриша рассказывает, что он бизнесмен, у него обувной цех. В начале войны он вывез жену с дочкой в безопасное место и вернулся в военный Харьков волонтерить. 

— В каком хабе?

— Не, я сам по себе, я ж предприниматель. Мне организовать себя, людей не проблема. У меня была координатор-девочка и пара ребят, которые в Полтаве ходили по аптекам. А тут одна аптека работала, там очереди стояли на полдня. Там покупали, сюда привозили. Попутно покупал хлеб, кому-то гречки, кому-то рис. 

До этого я только слышал слова «убитый», «раненый», не представлял, как это. Первое, что я увидел, — два пальца на асфальте лежали и какая-то часть кишечника. Люди стояли за гуманитарной помощью на почте, и прилетело прямо в очередь. Эти пальцы — самое жуткое впечатление, [которое] у меня было. Я думал: «Мне страшно, но пацанам, которые там воюют, еще страшнее». 

Когда я первый раз выехал в Полтаву, я понял, что две недели не мылся, не раздевался ни разу и даже не думал об этом. Приезжаешь — там тихо, ничего не взрывается. Люди спокойно ходят по улицам. Я час мог в одну точку смотреть. 

Гриша привозит меня домой, мы поднимаемся пешком на какой-то высокий этаж, он включает фонарик на телефоне и кладет на стол, чтобы мы могли поесть: в Харькове светомаскировка. Огромный город за окном стоит совершенно темный, над ним — яркие звезды. Гриша достает из холодильника свой ужин на одного и делит пополам. За ужином он рассказывает, что во время войны расстался с женой.

— Она сказала, что все мужчины в такой ситуации находятся со своими женами. Я пытался говорить, что не все, кто бы тогда воевал?

Я когда звоню, она сразу включает видеосвязь и дает дочку, даже не здоровается со мной. На самом деле это непонимание давно у нас, мы много лет пытались развестись, за это время у нас успела родиться дочка. Развал у нас, конечно, произошел из-за войны. Она меня совсем не понимает, что мне тоже тут нелегко. Я могу начать плакать ни с того ни с сего — какую-нибудь песню услышу. Знаешь, я запомнил людей, которых видел в госпитале. Там была женщина, которой мозг задело осколком. Она рукой мяла мячик — эта одна функция, какая у нее осталась. Возле нее стояли папа, сестра, а она превратилась в овощ. Этой женщине было 40 с копейками, но ее жизнь закончилась. И стоит ее сестра, плачет, смотрит тебе в глаза, ищет какого-то сострадания. Даже трупы легче переносить. Я не понимаю людей, которые могут хотеть войны хоть как-нибудь…

— Жена не могла тебя в этом понять?

— Может, это какая-то обида накопилась у нее. Они были в безопасности, я давал деньги, но она считала, что я ее бросил. Недавно, когда тут были сильные взрывы, она написала, спросила, как дела, сказала, что ей там тяжело, в Венгрии, что она там выживает. 

Гриша кладет меня в чулан, где обычно спит сам. Тут безопаснее — правило второй стены. Это выражение в Украине теперь знает любой ребенок: нужно, чтобы от взрыва вас отделяла не одна стена, а две. Первая примет на себя силу взрыва и может разрушиться, а вторая защитит, поэтому люди ночуют в коридорах и подсобках. Сам Гриша ложится на кровати в комнате. Засыпая, слышу, как он говорит по телефону с дочкой.

— Пап, ты маму любишь?

— Не знаю…

— Ну ты маму любишь?

— Не знаю, милая. А что?

— Что ты все время повторяешь «не знаю»! 

На другой вечер я слышу, как Гриша, стоя в балконном проеме и глядя на темный город, вполголоса с кем-то говорит той глубокой, доверительной интонацией, какая бывает в начале отношений, когда так интересно всем делиться и все обсуждать.

— Раньше мамины брат и сестра приезжали к нам в Одессу, и мы вместе проводили отпуск, — вспоминает Рая. — Тогда еще были живы бабушка с дедушкой, и мы были семьей — поддерживающей, интеллигентной. Мы все вместе сидели за общим столом, говорили об искусстве. Мама говорила про сестру: «Лоре уже 80, может, надо ее навестить, может быть, я съезжу?»

А 2 марта мама сидит в коридоре, между двух стен, со своей собакой. И от ее сестры приходит поздравление с Масленицей. Она пишет: «Лорочка, ты что? Нас бомбят!» И она ей ничего не ответила. А мама через несколько минут пошла в ванную, и тут в их дом прилетело — она бы погибла, если бы осталась в коридоре. Выбило сразу все окна с куском стены, все двери послетали, квартира превратилась в месиво, кусок плитки ее ранил, и два парня вытаскивали ее оттуда. 

По дороге в эвакуацию маме начал звонить младший брат из Воронежа, а она сбрасывала звонок, не хотела с ним разговаривать. Хотя они были очень близкими. «Звонит Юрчик, ну я не могу, ну что я ему скажу, они же, наверное, тоже переживают…» А у меня это вызывает просто лють. 

Потом, не имея возможности связаться с мамой, он позвонил мне: «Раечка, что случилось? Мама не берет трубку, с ней все в порядке?!» А мы ехали четверо суток, я везла бывшую свекровь, маму, сына, четырех собак и кота. И была за рулем 17 часов… 

— В смысле «как мама»?! Разбомбили мамин дом!

— Ну потерпите, это скоро закончится…

— Что потерпеть?! Что скоро закончится?!

— Так, Рая, перестань, прекрати! Мы вообще позвонили вам с миром, с любовью. Мы за вас очень переживаем, вы наши родные. Приезжайте к нам в Воронеж, мы вам здесь отдадим свой дом, чтобы вы жили.

— Я чего-то не понимаю, дядь Юр, то есть вы считаете, что [можно] приехать в страну, которая бомбит сейчас мою? Это можно расценивать только как оскорбление, понимаете! Вы пришли захватить нашу страну, это же вы разбомбили мамин дом.

— Рай, ну не надо, что ты такое говоришь! Мы ни на кого не нападали, как ты смеешь такое говорить!

И тогда меня так понесло! Я вышла на улицу, на детскую площадку, мне рассказывали, что я орала, прям матом, и мамы уводили детей. Мне было очень стыдно потом. «Да ** вашу мать, ***** [блин], вы не соображаете, вы что, идиоты?!» Я орала взахлеб, что у нас нет больше ничего, ни одного дома, потому что под Гостомелем все оккупировано. Потом я подумала: «Чего я кричу? Может, они действительно совсем отравлены пропагандой» — и начала присылать им фотки. Они меня забанили в итоге.

* * *

Такие разговоры произошли в первые дни войны у миллионов украинцев. Многие, конечно, слышали в трубке, что «все это фейки» и «вас бомбят нацисты». Но в основном русские родственники звонили в растерянности и предлагали приехать к ним. Это искреннее предложение обычно вызывало у украинцев ярость — своей полной неадекватностью. Они чувствовали, что как раз эта беспомощная неадекватность и является причиной того, что русские самолеты бомбят их дома. Что именно говорили русские, большого значения не имело. Ярость вызывало то, что они не могут почувствовать, что это такое — как дрожит и сжимается твое тело, когда над домом с разрывающим грохотом проносится военный самолет и ты ждешь, куда он сбросит бомбу. Досталось и тем, кто звонил со словами поддержки, ругал Путина или хотел перевести деньги. Просто потому, что до них можно было дотянуться.

* * *

— Конечно, вопрос «Как они могли?» не выходил из головы, — говорит кардиолог Кирилл. — Я провел детство в Москве, каждое лето, куча знакомых, коллег маминых, выставки, общение, театры. 24 февраля я понял, что все это было зря, можно было и не начинать. Был сильный кризис внутреннего разрыва с Россией. Как развод с мужем, который тебя избивает. Трагичность ощущения, что дальше так продолжаться не будет и не может. Перечеркнуть все. 

Возникло чувство, что за счет русской культуры нами просто манипулировали. Говорили какие-то прекрасные слова, а потом пришли убивать. Это детство, это кино, книги, сказки Пушкина на ночь — это все вызывает абсолютно рвотный рефлекс теперь. Сначала примешь сказки Пушкина, а потом пулю в затылок. И способ самозащиты формируется. Поводом для войны было то, что мы русскую культуру якобы недостаточно защищаем. Уже такое количество зла выплеснуто, что нет сил разбирать, кто там хороший, кто плохой. 

— Такое происходит, когда тот, кого ты любишь, уничтожает тебя, — говорит учитель рисования Митя. — Ну больно. Я свою Аню так любил, но чтобы выжить, мне ее нужно было отрезать. Я какой-то наркотой забрасывался, искал повод с кем-то ********* [потрахаться] — чтобы не помнить. И после этого разрыва я постарался выкинуть ее из сердца, чтобы не было так больно. У нас трое детей, но ты можешь поставить человеку такую преграду. И мне кажется, это сейчас происходит. 

— Но с культурой-то какой смысл бороться? 

— В Херсоне первое, что делают, — ставят билборды с Пушкиным. А я понимаю, что мне важно для самосохранения Пушкина на время забыть. Читаешь Пушкина — вспоминаешь билборд в Херсоне. Тогда ***** [зачем] его читать? То, от чего больно, лучше просто забыть. Не бороться, а сделать так, что этого нет. Чтоб не напоминало.

Я не говорю, что Пушкин плохой, я, блин, люблю Пушкина. «К Овидию» — один из лучших стихов, которые, я считаю, на этой планете есть. Я говорю, что о Пушкине нужно забыть. Я не говорю, что моя бывшая жена плохая, я просто не хочу сейчас о ней помнить. Была бы у меня такая кнопка — я бы просто забыл.

* * *

Думаю, что, если бы на Украину напали поляки, ненависть к ним была бы в три раза меньше. Массовая ненависть к русским — это прежде всего острая боль от предательства. В желании выкинуть русские книжки из библиотек не надо искать логику, там только чувства. Просто надо забыть все хорошее, что ассоциируется с Россией. Почему в Украине так взъелись на Марину Овсянникову? Именно потому, что она напомнила, что в России что-то хорошее есть.

* * *

В середине июня украинские войска впервые за долгое время начали обстреливать Донецк. Одним из первых был разбомблен Майский рынок. «Прилеты» по жилым кварталам теперь случаются каждый день; меня поражает фото водителя городского автобуса, который погиб за рулем. Психологически сложно справиться с тем фактом, что Украина тоже начала творить этот ужас. Но я вижу, что ни малейшего резонанса в киевской прессе это не имеет. В фейсбуке своей подруги Тани среди селфи и котиков я вижу пост о том, как хорошо, что ЗСУ бомбит ее родной Донецк. 

— Ты радуешься обстрелам Донецка?

— Ха, радуюсь бесконечно! Потому что наконец-то появилось оружие, которого не было восемь лет. Наконец-то бомбят базы, склады, ПВО. И самое интересное, что жертв среди мирного населения нет в принципе!

— Но ведь куча жертв!

— Это точно не ВСУ! Оно им на хер не надо. ВСУ точечно, я тебе пришлю по координатам, где лупило ВСУ. Это местные, я тебе пришлю видео: справа запуск, через три секунды слева «прилет». На этих местах сразу появляются репортеры, сразу фотографируют. Они сами создают картинку для СМИ. Знаешь, как это делается? В квадрат двора заезжает «Град». Отстрелялся и уехал. Куда ответка прилетит?

— Ответка? То есть это все-таки ВСУ?

— Мне посоветовали не ввязываться в споры, в которых ты ничего себе не приобретешь. У меня отобрали дом, разосрали мою семью, и я имею право быть злой и радоваться, когда *********** [разрушают] эти республики. Все, кто хотел, оттуда выехали. Остались те, кто реально поддерживает. Я другого способа не вижу, я не считаю это военным преступлением. Да, люди гибнут, жаль.

— Ну то же самое говорят люди в Москве. 

— Это война! Ты не имеешь права делать вид, что все неоднозначно. У нас есть враг! Сопутствующие жертвы — да, есть, ну и что? Я не разрешаю себе включать эмпатию, она не помогает мне выжить! Она меня лишает сил! Я забралась в кокон и не впускаю ненужную мне информацию. Ты сейчас мне пытаешься объяснить, что я должна чувствовать. Не делай так больше!

После этого разговора Таня перестает со мной общаться. К моему изумлению, после всего, что было, украинцы повторяют фразы про «точечные удары» и «сами себя бомбят». Кажется, погибшая девочка из Винницы вызывает оторопь у всей страны, четырехлетний ребенок из Донецка — никаких чувств. Подобно тому как для российского обывателя украинцы — это какие-то неправильные русские, жители ЛДНР — это неправильные украинцы. Больше всего удивляюсь, впервые услышав фразу «Где вы были восемь лет?» в совершенно том же смысле: а чего вы не переживали, когда Россия восемь лет бомбила Донбасс? Пережитый ужас войны ни на что не влияет: в целом украинцы относятся к гибели мирных жителей так же, как русские.

* * *

Я пытаюсь вспомнить момент, когда исчезло будущее. Когда я был ребенком, оно точно было — большое, полное коммунизма или демократии, чудес разума и полетов в космос. Мы ждали падения совка, крушения стен, а потом чего-то неведомого и интересного. Даже в девяностых будущее еще было. А потом — не помню в какой момент — куда-то делось. Просто исчезло, причем у всего человечества сразу. Нет, время не остановилось, но ждать чего-то удивительного все почему-то перестали. И вроде жизнь от этого не ухудшилась. Но незаметно, медленно, с каждым годом росло ощущение, что мы больше не понимаем, куда идем. Телефоны становились все лучше, Илон Маск запускал свои спутники, но они как-то ничего не меняли. И незаметно непонимание, зачем это все, стало таким гнетущим и всеобъемлющим, что захотелось все это разрушить. Люди стали бояться войны, и вот Путин ее начал. Не так важно, кто был этим маньяком с пушкой, ворвавшимся в школу в надежде, что его застрелят. Вероятно, Россия запуталась в новом мире больше всех. 

Кажется, перед Первой мировой было что-то похожее. Думаю, это какой-то стайный, популяционный механизм. Если все непонятно, люди начинают друг друга убивать — и все становится понятнее. Война сметает все наносное, возвращает человека к себе. Все становятся такими, какие есть, возвращаются к своей природе. За эти 80 лет человечество стало осторожнее, никто не хочет мясорубки. Лидеры говорят: «Нельзя допустить ядерную катастрофу» — но в подобных фразах слышно общее желание, чтобы она наконец случилась. Если война вдруг просто закончится, это никого не удовлетворит.

Харьков

Украина восточнее Киева кажется безлюдной. Тихие станции, деревни — ни людей, ни машин, ни дымков. За семь часов из окна поезда в Харьков я увидел человек двадцать. Изредка — старик на велосипеде, собака да женщины в желтых жилетках на пустых переездах.

Но поезд полон: как только русских отогнали от Харькова, народ потянулся обратно. Рядом со мной сидит трехлетняя девочка. Ее мать звонит отцу, который где-то служит, и дает трубку дочке:

— Приветик. Мне купили сосиску и пюрешку. Я откусила кусок сосиски, съела пюрешку и пила воду.

— Все, Коль, она уже балуется!

— Нет, я е-ем! 

— Да-да, побудем у родителей, пока сирены не закончатся. 

Рядом с вокзалом — район старинных двухэтажных домов. На месте одного из них — груда кирпичей и ломаных балок, стоит стена с квадратами обоев, оставшимися от разных комнат. Напротив на газончике сидит на стуле мужик в майке, трениках и зимних сапогах. Лицо как у рака, в руке — бутылка мартини. Улыбка у мужика расслабленная и отрешенная, как у олимпийского чемпиона на финише, он полностью здесь и сейчас, это шок. 

Вокруг мужика сменяющаяся толпа зевак, мальчишки:

— А что, дядь, бомба? А сфоткаться можно? А кто погиб? 

Харьков, 11 июля 2022 года
Evgeniy Maloletka / AP / Scanpix / LETA

Мужик по десятому разу рассказывает, как ночью, когда они с женой ложились спать, в его дом прилетела крылатая ракета.

— Звука не слышали, просто раз — лежим под обломками. Пришли в сознание — живые. Одна рука у меня шевелилась, стал как-то откапываться. И чувствую — что-то в руке знакомое, а это телефон! 

Рядом с мужиком лежат носки, рубашки и еще какие-то странные подарки, принесенные соседями. Приходит его мать, включается в рассказ.

— Сначала побежали к военным. Говорю им: «Помогите, из-за вас же прилетело!» Они, суки, вышли, поглядели и ушли. Они должны были первые выбежать сюда, это же на них летело!

Напротив руин — какое-то вэсэушное учреждение, модные накачанные вояки действительно не обращают на гражданских никакого внимания, словно космодесант из другой реальности.

— Ладно, мать, главное, чтобы бухло было, — улыбается мужик. 

За два месяца я видел множество «прилетов» в мирные здания. Иногда, как в этом случае, русские промазали всего метров на двадцать. В ту же ночь в Харькове другая ракета вырыла девятиметровую яму во дворе школы — в паре сотен метров была воинская часть, заброшенная с советских времен. Позже в Кременчуге я видел, как ракета прилетела в торговый центр, находившийся метрах в четырехстах от завода, который был ее целью. 

Но в половине случаев, которые я вижу, понять, куда целились, вообще не получается. Разнесли шесть домов посреди какого-то села в степи под Одессой, влепили в пятиэтажку в Николаеве, где вокруг одни хрущобы, или в такой же двор в Краматорске, взорвали детский санаторий и девятиэтажку в Сергеевке, курортном городке на море. Вокруг — ни военных, ни заводов, десятки убитых, оторванные руки и головы, мертвые дети. Я говорю о «высокоточных» крылатых ракетах, которые летают над всей Украиной, а не об артиллерии, обстреливающей прифронтовые города. Та просто лепит куда попало.

* * *

Каждое утро в Киеве, открыв телегу, я видел новость вроде «Ночью российские войска нанесли удар по Харькову, шесть человек погибли» и сразу скроллил дальше. От этих людей оставалась только цифра шесть, которая забывалась через пару минут. 

Раненых и убитых увозят очень быстро. Обычно уже к вечеру коммунальщики расчищают улицу от завалов и заколачивают выбитые окна листами ОСБ — отлично насобачились за полгода. В город вернулась половина населения, миллион человек. Он выглядит очень аккуратно, на площадях высажены тюльпаны, ходит транспорт. Все это довольно фантастично — течет жизнь, несколько раз в день сопровождаемая взрывами, на которые никто не реагирует. Типа: ну да, бомбят, а что, не везде так?

Человек, которого я вижу впервые в жизни и с которым даже нет общих знакомых, дает мне ключи от чьей-то квартиры в центре. Там я теперь живу. Два раза в неделю, просыпаясь, я слышу под окнами гомон огромной толпы. На площади — очередь за гуманитаркой, пара тысяч человек. Люди приходят с раннего утра, а некоторые занимают место в очереди с вечера и ночуют в сквере на лавочках. Из магазинов работают только редкие супермаркеты (их зачем-то время от времени бомбят, при мне разбомбили два, «Класс» и «Восторг»). По улицам идешь мимо бесконечного ряда пустых витрин, экономика парализована, миллионный город живет за счет гуманитарки.

Я хожу в толпе, расспрашивая людей про их положение. Все безработные, вместо работы каждый день едут в какой-то район, где раздают помощь, и встают в очередь. «Вчера взяла гречку и сгущенку…» Волонтеры с бешеной скоростью суют людям в руки по две банки — тушенка и какие-то кабачки в собственной икре. Гуманитарка из Польши.

Волонтеры в Харькове. 5 ноября 2022 года
Aziz Karimov / SOPA Images / LightRocket / Getty Images

Интеллигентный чувак, инженер по образованию, весело, беззлобно и ничуть не шифруясь от окружающих говорит, что ждет русские танки. 

— Ну да, я «ватник», я, вообще-то, за все, что происходит. Я хочу, чтобы нас захватили уже. Почему? Ну потому что вся эта Европа — там внешне хорошо, картинка красивая, слова они правильные говорят, но это же все ложь, чтобы людям голову заморочить. О справедливости там никто не думает. А в России говорить красиво не умеют, но по крайней мере честно…

— Слушай, я вот жил и в России, и в Германии. Ну и Германия — несравнимо более социалистическая страна.

К нам поворачивается худой мужик, стоящий впереди нас, и начинает кричать: «Социализм?! А чего плохого? ГУЛАГ вы там видели?!»

Этот дядька вообще не понял, о чем я говорю, просто услышал слово «социализм» и сорвался с пол-оборота. Подозреваю, что в этой очереди они вовсе не одиноки. Мы долго говорим с инженером, и я начинаю понимать «сепаров». Они считают, что Россия — это СССР и там социализм. Умом они, может, и понимают, что все не совсем так, но сердцем в это верят. А капитализм прочно ассоциируется у них с Украиной. Они думают, что тут все испортилось, а там осталось как было. 

Меня посещает злая мысль: волонтеры, которые кормят этот город, — украиномовные патриоты, а вы только Запад ругать умеете, стоя в очереди за польской гуманитаркой. 

— А тебя не смущает, что Россия бомбит Харьков?

— А кто вынудил-то?

Про власти в Киеве он все понимает — вранье, коррупция. А все, что тут пишут про Россию, считает клеветой и передергиванием. 

— Пойми, чувак, ты просто себя обманываешь, — говорю я ему. — В России нет ничего похожего на социальную справедливость. Там половиной собственности в стране владеют три процента населения, там платное образование, запрещены профсоюзы, рабочих сажают за забастовки…

Когда я произношу это, инженер прячет глаза. Я вижу, что если он сейчас согласится с этим, то не будет знать, как дальше жить.

Ночью я просыпаюсь от сильного взрыва. Он далеко, но машины во дворе начинают завывать. Я понимаю, что только что кого-то убило. Утром я выясняю, что попали в школу, погибла женщина. Еду на окраину города — тут все очень советское. Спрашиваю дорогу у мужика, который косит траву ручной косой во дворе девятиэтажки, у рабочих в газовой котельной. Люди очень спокойные — мирное, сонное ощущение, вспоминаются фильмы Абдрашитова. Выхожу к школе, это типовое здание семидесятых годов, все мы в таких чалились. Его центральной части больше нет, остались только боковые крылья, двор завален обломками бетона. Я завороженно разглядываю руины: это именно то, что я всегда хотел сделать со своей школой. Стены нет, но в чудом уцелевшей раздевалке на вешалке висит забытая сменка. Среди обломков нахожу тетрадку, отряхиваю — сочинение по поэме Пушкина «Руслан и Людмила». 

На руинах возится полтора десятка людей: местные жители, родители учеников бестолково расчищают завалы, собирают среди обломков стулья, фикусы в горшках. Я вижу, как к школе подходит молодая женщина, зажимает рот рукой и начинает плакать. Следом приходит ее муж, здоровенный бугай, смотрит на нее и тоже туда же. «Ирина Игоревна, а когда я в отпуск пойду?» — спрашивает какой-то мужик директрису. Звучит странно: школы больше нет, а отпуск есть.

Жители говорят, что никаких военных в школе не было — ни этой ночью, ни раньше. Зачем Россия потратила на нее крылатую ракету? Расспросив людей, выясняю, что в школе ночью находились сторож и четыре женщины, приходившие сюда ночевать в убежище. Сторож ранен, в больнице. Про погибшую женщину известно, что ее звали Лизой и она жила в одном из окрестных домов. Пара часов поисков — и находится телефон ее племянницы.

На следующий день я встречаюсь с племянницей и дочкой погибшей. Ухоженные женщины, харьковский средний класс, вернулись из эвакуации организовать похороны. Обе рассказывают совершенно спокойно, как о случившемся с каким-то чужим человеком. 

— Человек она была хороший, работала в полиции уборщицей. Мы ее уговорили уехать.

— А почему не ехала? 

— «Я же здесь жила все это время…» Мы все-таки вывезли ее в область — и буквально на следующий день ей прилетел осколок снаряда в квартиру. Она потом рвалась все время сюда. Очень переживала, что квартира стоит без окон, тосковала по дому, вернулась. Убиралась, говорила: «Мне хочется навести порядок, чтобы ничто не напоминало об этом» — там осколки были и дырка в стене между кухней и ванной. А с наступлением вечера говорила: «Мне тут тревожно, беспокойно, хочется все время общаться, с кем-то быть. Я буду ночевать в бомбоубежище, там люди, мне полегче».

Кажется, все эти женщины там уже не столько от обстрелов прятались, сколько от себя. И тут вдруг до меня доходит, почему они не уезжают. Все просто: для всех этих людей дом — единственное, что им принадлежит. Внешний мир — это что-то чужое. У них есть только маленькое личное пространство, которое нельзя оставлять. 

— Где они сидели, их было четверо женщин. Она пришла, сама не своя была, очень волновалась, пила успокоительные. Мы ей как раз установили приложение с сиреной, она тревогу четко соблюдала. «Мне нужно, обязательно чтобы было приложение, когда мне прятаться». Она хотела сходить в туалет, пока нет тревоги, а женщины ее не пускали, сказали: «Мы вот придумали такой себе туалет, ходи сюда». А она стеснительная была, не захотела. И они легли спать, и она легла как бы с нами. Проснулись от взрыва — а ее нет. Она пошла в туалет, но в этот раз тревога сработала чуть позже. Очень печально, что война вносит в судьбу человека такие не совсем хорошие моменты.

Бесстрастно, как роботы, женщины рассказывают, как Лиза точными шагами шла к тому, чего боялась.

— Вы, наверное, не привыкли к мысли, что мама погибла?

— Я пью таблетки, потому что большая ответственность все организовать. Мне срываться нельзя.

* * *

— Вон у Костика отца убило, спроси его.

Костя — худой 40-летний мужик, слесарь с плиточного завода. 

— Можешь рассказать про отца?

— Та а шо рассказать?

— Ну как он погиб.

Костя затягивается и, глядя в пространство, равнодушно говорит: 

— Я их отправил на Лысую Гору [район Харькова]. Там люди вообще не понимали, шо война. В магазин заходишь, там все улыбаются, дети везде гуляют. Ну он вышел на улицу покурить. Сидит, подходит к нему соседка, говорит: «Миш, пошли, говорит, купим, там селедку привезли». — «Ну сейчас я докурю, присядь, пойдем купим». — «Да я пошла потихонечку, догоняй». Она только за угол дома — и тут прилетело. Позвонила мама, говорит: «Папку убило, лежит возле подъезда». Я говорю: «Может, живой? Выйди посмотри». — «Заклинило дверь». Ну соседи помогли выбраться. Я приехал, он еще был под подъездом, весь в осколках. Не знаю, шо еще рассказывать.

Я растерян. Я был готов к слезам, но Костя говорит так, словно у него белье с балкона улетело. Я не понимаю, что спросить.

— А когда война началась, ты где был?

— Хотел пойти покурить. Подхожу к окну, смотрю: огненный шар перед глазами, я только убрал голову — вылетает пластиковое окно вместе с рамой. Смотрю: шестнадцатиэтажка, метров пятьдесят до нее, нету трех этажей — шестнадцатого, пятнадцатого и четырнадцатого. Выхожу — соседи лежат в тамбуре, вся семья. Я говорю: «Может, будем спускаться?» — «Та надо». Ну сидели в крохотном подвале, 16 человек, спали сидя. Ходили по подъезду, снимали двери, сносили в подвал, подкладывали под них кирпичи и на них спали. Детей человек восемь-девять было. Собирали воду: днем крыша таяла, на ней есть варили. Первое время поднимались домой, готовили. Но потом началось хуже-хуже: в шесть утра только добегаешь до второго этажа — обстрел, дом ходит ходуном. Стало затапливать квартиры.

Харьков, 11 апреля 2022 года
Felipe Dana / AP / Scanpix / LETA

— А почему не уезжали?!

— Тридцать лет прожили там, — отвечает Костя бесстрастно, словно происходящее кажется ему не более странным, чем вся его жизнь. 

— А ты можешь про отца рассказать? Что он за человек был?

— Работал водителем — Харьковский мясокомбинат, в такси, потом на конфетной фабрике, где центральный рынок. Никогда не прогуливал, 39 температура — он идет. «Пап, говорю, война, какая работа…» — «Та шо ты прикалываешься, какая война». — «Па, ракеты повезли». — «Та шо ты, может, это атомные бомбы?» Не верил человек до последнего. Не знаю, шо больше рассказать…

— Какие-то воспоминания?

— Как бы добрый был, никому плохого не делал. 

— Может, сценки какие-то помнишь?

— Да какие сценки. Отдыхали раньше, постоянно ездили. Научил раков ловить, могу нырять целый день.

— А чем он интересовался?

— Грибы, раки, рыбалка. 

— А разговоры у вас были?

— Он чувствовал перед смертью, что умрет. У него брат в Москве родной, он ему каждый день звонил и говорил: «Скоро меня не будет».

— А что брат?

— «Ничего, держитесь», — говорит. Люди же ж не понимают, шо происходит.

— А мать твоя как?

— Нормально. 

— Что говорит про отца?

— Не верила месяц, может. Говорит: «Не надо ему было курить…»

* * *

С Толей, мелким бизнесменом, мы познакомились на вечере [поэта Сергея] Жадана, который читал в парикмахерской стихи. Мы с Толей сидим на ступеньках — он рассказывает про фронт, с которого недавно вернулся. Из дверей выглядывает парикмахер Рома: «Ребят, пойдемте поедим!» 

Когда мы заходим, Рома раскладывает из скороварки курицу с картошкой и разливает по стопкам самогон. Объясняет, что часто ночует в парикмахерской, чтобы не спешить до комендантского часа: в Харькове он очень серьезный. Ромино радушие, двое его старых друзей, импровизированный ужин, старые пластинки: ДДТ, группа «Зодиак», книжки об «Аквариуме» и «Аукцыоне» на полке — все очень уютно. Они говорят про баню на даче у своего друга, куда они до войны ездили по воскресеньям.

— А мы, кстати, не пили, — говорит Толя, — просто парились, пили чай с перцем, слушали рок. 

— А сейчас не ездите?

— А теперь бани нет, там все разграбили, сожгли. И отца у него застрелили, и собаку.

Толя говорит это буднично, как очевидное. И в этот момент я осознаю, что никто из них не знает, откуда я.

* * *

Накануне моего первого приезда в Харьков русская артиллерия обстреляла район метро «Ботанический сад» и «23 августа». Погибли девять человек, в том числе пятимесячный ребенок. Тело младенца долго не могли найти. Я приезжаю на «23 августа». Райончик так себе — все родное до тошноты: пэтэушные общаги, бухие с утра граждане, гаражи, пацаны с пивасиком, ужасный музон из машины. 

Снаряд разорвался перед пятиэтажкой, все окна выбиты, в квартирах все перемешано. У подъезда нахожу семью, которая нашла ребенка. Женщина с испуганным взглядом и мужчина слегка тюремного вида.

— Мы выбежали из подъезда, — говорит мужчина. — Потому что дымяра из всех окон повалил. И баба навстречу бежит, вся в кровище: «Где ребенок? Где ребенок?» Потом начали выгребать стекла, а мужики забивали рядом кафе, я говорю: «Забейте мне второй этаж?» Лестницу поставил, наверх залажу, на козырек подъезда. Гляжу: кукла лежит, рядом же девочка, у наших соседей. А потом вижу: кровь течет, маленькие пальчики, меня аж затрусило, не хочу ничего…

Харьков, 19 апреля 2022 года
Felipe Dana / AP / Scanpix / LETA

Я еду в больницу, куда отвезли мать ребенка. В отделении мне говорят, что разговаривать с ранеными нельзя. Иду к главрачу. В большом кабинете сидит рыба с холодными глазами.

— Все интервью только через официальный запрос.

— То есть, если пришлем запрос, пустите? 

— Нет, нужно будет разрешение от губернатора. 

— Если его получу, пустите? 

— Нет, нужно будет еще разрешение от военных. 

— Вот моя аккредитация ВСУ. 

— Нет, нужно специальное разрешение. 

— С ним пустите?

— Нет, все интервью только за территорией больницы.

— Так можно я просто зайду и попрошу человека выйти со мной за забор?

— Я же вам сказала, что нельзя.

Захожу в кабинет завотделением. Он, кажется, абсолютно выгорел, разговаривает, не поднимая головы.

— Нельзя. Только с разрешения губернатора.

— Но почему?!

Завотделеним поднимает на меня глаза:

— Потому что они не хотят, чтобы о войне нормально писали. Выйдите. Ждите в коридоре. 

Через пять минут он молча приносит мне бумажку с телефоном. Даша, я нахожу ее в телеге, на фотке — красивая блондинка. Я спрашиваю, можем ли мы поговорить, она перезванивает и спокойно говорит: «Да, я хочу дать интервью».

— Во время начала страха мы прятались в подвале, потом перебрались в Полтаву. Но было более-менее тихо, и мы вернулись [в Харьков]. Да, был недостаток денег, а знакомая предложила мне работу в парикмахерской. Пытались как-то начать жить. Мы считали себя такими классными, что вопреки войне мы работаем, делаем мир красивее. 

В тот день мне муж звонил из дома: «Ты доберешься сама или тебя забрать?» Была погода плохая, ветер сильный, и бахало. Я спрашиваю: «У тебя там громко? Я могу добраться сама, но я одета холодно». Он в секунду сказал, что приедет, и приехал через 20 минут. А взрывы уже были громкие, и он прибежал с малышом с машины к нам в офис. И тут прилетело прямо к нам на второй этаж, у нас вылетели все окна, все посыпалось, попадало сверху, но никто не пострадал. Малыш очень плакал, ушки, наверное, сильно болели, у нас всех, наверное, была контузия. Мы выбежали, потому что там находиться было страшно. 

Я всегда корректировала мужа, мы решали вместе всегда, а в этот момент я положилась на него полностью. Рядом был магазинчик в подвале, мы пытались спрятаться на лестнице. Девочка-клиентка очень трусилась. Он сразу увидел, что я хочу ее успокоить, сказал: «Давай малыша». Я обняла ее очень сильно, крепко. Она меня обняла так, как никогда в жизни меня не обнимали.

Дальше можно было пойти либо направо — подъезды, либо налево — балконы и дорога. И мой муж пошел налево, я пошла за ним. И когда он шел со стороны балконов, я повернулась — и в этот момент произошел второй «прилет». Меня привалило, у меня текла кровь, я думала, я сейчас умру. Я поворачиваюсь — и в четырех шагах от меня лежит тело, черное. Вижу, что это мой муж, который лежит без шорт, тапок, трусов, в кофте и футболке. Булькает кровь со рта. Я пытаюсь его перевернуть — он обратно падает туда же. Его рука падает, она сломана, ее потом скотчем приматывали. В этот момент я вспоминаю: «Где Петя! Где малыш!» Я не вижу, я не слышу крика, плача его. Смотрю по сторонам и вижу, что клиентка на обочине лежит скрученная, свернута не как живот болит, а в другую сторону. Рядом рюкзак и мужа тапок. Я понимаю, что их больше нет. 

И продолжаются взрывы. Подбежали мальчики, сказали, нужно прятаться. И я просто машинально иду за ними, говорю: «Муж, ребенок, я не знаю, где он, мне нужно вернуться». Но иду. Они спустили нас в подвальное помещение, там я пробыла минут двадцать. Я просилась, чтобы меня выпустили, чтобы я нашла сына. И потом приехала скорая и забрала меня. И только через четыре часа мне сказали, что моего сына нашли на козырьке подъезда. Я рассказываю это сейчас даже без таблеток.

Девушка говорит спокойно, как дают показания в суде. Ей сейчас неважно, кто ее слушает, она говорит все это человечеству.

— Сынок был потрясающим, спокойным, его муж называл Директор, потому что он такой важный, серьезный, ему на все внимательно нужно было смотреть. Его нужно было носить лицом не к себе, а чтобы он все видел. Он ко всем шел на руки, он был таким золотым… 

Девушка в трансе, она говорит это все, потому что ей нельзя молчать.

— Всю эту ночь Вова мне снился, мы о чем-то говорили, я просто побыла с ним всю ночь, я чувствовала, как он обнимает меня. Я просыпаюсь, понимаю, что это все сон, закрываю глаза, хочу, чтобы он еще немножечко приснился мне, но все, я проснулась. Эти сны меня успокаивают. 

Мне идут переводы от людей, мама говорит, перестань тратить так деньги, а я так хочу всем помочь. Моя тетя в положении на четвертом месяце, у нее будет девочка, я пошла купила ей много вкусняшек, каких-то ярких игрушечек. Думала, может, ее сыну нужен телефон. Мы поехали покупать пацанам ЗСУ одежду, я очень сильно хочу помогать, я же не просто так осталась жива. Я поддерживаю дочь друга, который умер, поддерживаю его жену…

Девушка замолкает. Я понимаю, что она в психозе. И ей сейчас необходимо что-то делать, помогать кому угодно, исправить хоть что-нибудь.

— Осталась у меня машина, которую он называл бусинкой, он за ней очень ухаживал, говорил, что я свинюшка, которая бросает стики в сторону двери. Я теперь буду за ней ухаживать, она будет всегда со мной, пускай она будет рухлядью. Его фамилию я никому никогда не отдам, это моя, наша фамилия. Я знаю, это ничего не изменит. Всех забрала судьба. Что-то мне нужно сделать. Только теперь бы понять что.

Село Ольховка, 13 мая 2022 года
Dimitar Dilkoff / AFP / Scanpix / LETA

Врачи

Вдоль всей дороги в Донбасс — полуободранные билборды, с которых улыбаются выцветшие люди из довоенной жизни. 

Я спрашиваю Валю, о чем они с товарищами говорили на фронте.

— Я даже не помню, о чем мы говорили… Это ж особая обстановка. Нет смысла врать, там уровень доверия максимальный. Ты от человека зависишь, это прямо как твоя правая рука. Я же под конец уже плохо слышал, после контузии, мне все время казалось, что сейчас что-то произойдет, а я ничего не услышу. Ты смотришь налево, а он смотрит вправо, и если он провтыкал, то вас расстреляли. Это один какой-то организм, ты, конечно, супердоверяешь всем. Это чужие люди, ты их никогда не видел, но ты сразу видишь, как кто себя ведет. 

Вот стою ночью, и у меня задача — слушать, если едут танки. Если они с тепловизором, то тебя по-любому убьют. Но тогда уже все услышат — поэтому тебя одного. И ты стоишь. И все стоят — не было ни одного, кто как-нибудь струсил. Искренность во всем была, постоянно чувствовалась. Все поровну делятся, подумают о тебе, что ты там стоишь без еды. Была ситуация, что рядом взорвалась мина, и чувак меня прям прикрыл собой, на меня упал. Он же мог в сторону упасть — но он понимал, что хотя бы у меня будет шанс. Простой сельский тип. 

Я думаю, что это самое большое, что мне дала война. Ты долго живешь и думаешь: «А может же быть как-то нормально?» И тут видишь, как социальное устройство на людей влияет — что они ведут себя, как привыкли. И насколько могут по-другому. Вот теплая куртка у тебя есть, а у кого-то нет. Ты понимаешь, что он замерзнет на посту и провтыкает и ты же сам погибнешь. Тут ты будешь думать о других примерно как о себе. И я понимаю, что такой опыт теперь не только у меня, а у тысяч людей — это очень меняет видение жизни. И я не представляю другие условия, которые бы могли сплотить настолько разных людей. Я понимаю, почему люди снова идут на войну: им нужно это ощущение жизни без всех условностей, когда ты хочешь попросить, но не знаешь как. 

* * *

Подъезжая к базе госпитальеров, мы сбиваем кота. Я останавливаюсь, иду назад и нахожу его на обочине. Он глядит на меня испуганными глазами. Несколько мгновений часовой, ничего не понимая, глядит на двух незнакомцев с котом на руках, появившихся в воротах базы, потом медленным, очень напряженным движением поднимает автомат.

— Хлопцы, можете котика обезболить?

— А конечно, конечно… — врач в нем сразу побеждает солдата, парень отдает автомат напарнику и бежит внутрь за шприцем.

База госпитальеров в Донбассе находится в старом здании школы или ПТУ. Вокруг, между яблонь, чуваки копаются в двигателях скорых, перекрашенных в зеленый и пробитых пулями и осколками. Внутри атмосфера примерно как в старом турклубе: стены увешаны какими-то стенгазетами, коллективными фотками и самодельными флагами. Ободранный диван, длинный стол, за которым едят несколько человек. По медленным движениям видно, что это передышка после очень сильного напряжения.

Бахмут, 23 апреля 2022 года
Evgeniy Maloletka / AP / Scanpix / LETA

Когда я видел госпитальеров в Киеве, ощущение было, что они не совсем здесь. Или, может, наоборот, абсолютно здесь, в отличие от остальных людей. Обезоруживающе открытые взгляды, спокойствие, простота. Думаю, так действует сочетание смертельной опасности и того, что они не убивают людей, а спасают. Госпитальеры — добровольческий батальон военных врачей и парамедиков. Вступая туда, человек обязывается ехать «на ноль». Зарплаты нет, только еда. 

* * *

— Эмоции? А знаете, эмоций вообще никаких! — говорит мне огромный бородач типа Хагрида, только с русой бородой. Он первый, которого я вижу на базе батальона. Он только что приехал с нуля.

— Вообще никаких эмоций! — гремит он. 

Вот недавно везли хлопца. Там наши стояли, на них танки пошли, они отступили, а этот парень остался прикрывать отход отряда. И он не знал, что его отряд погиб, он остался один живой. Мы ему дали обезбол, и он лежит: «Ой, слушайте, мне так хорошо. Остановите машину, мне надо вернуться к пацанам, я себе не прощу, если я не вернусь…» И когда я узнал, что он один живой, я немножко заплакал.

— А эмоции были, помню, когда шла колонна танков, и сидят на башне два деда, блин, один старый такой, с бородой длиннющей, а второй тоже. Знаешь, это меня поразило: эти старики здесь, а эти гандоны… — огромное лицо Хагрида вдруг становится красным, и он начинает рыдать, как девочка, давясь, задыхаясь, стыдливо вытирая слезы.

А бывает злость: с ребятами разговаривал, у них комбриг получил Героя Украины за то, что он сделал атаку без подготовки. Просто взял пацанов и: «Ниче, штурмом возьмете!» А там укрепрайон, ***** [блин], и зашло 200 — вышло 80. 

— А радует что?

— На войне люди какие-то светлые. Танкисты приходят к нам: «У меня тут болит». Ну полечили, а он, там, рассказывает про семью, про детей, про шо-то, пацан за девчонку свою рассказывает… Знаешь, однажды давно я видел, как слепой парень разговаривал с девочкой по телефону — он ее не видел, и он стоял и гладил телефонный автомат. Что-то сродни этому. Жен-то нету, тоска очень сильная. И понимание боли: если у человека болит — то что угодно, лишь бы не болело.

Попасная, 5 мая 2022 года
Jorge Silva / Reuters / Scanpix / LETA

Хагрид говорит путано, но я его понимаю. Я выясняю, что он много лет прожил в Европе, работал врачом, все бросил, приехал и вступил в госпитальеры.

— Что ты там оставил?

— Жизнь свою оставил, там у меня была совсем другая жизнь. Я иногда сижу, думаю: «А что я буду делать после войны? Как я буду жить? Смогу ли я вернуться назад, понимаешь?» То, чем я раньше восхищался, уже меня не восхищает. Я, например, раньше любил охоту. Не уверен, что я теперь смогу в кого-то выстрелить. Книги какие-то я уже не смогу читать или буду по-другому их оценивать. Музыку тоже. Мне нравилась Нина Симон, а сейчас не могу — из-за ее грубого голоса. Там, знаешь, хочется какой-то мягкости. Вот даже сегодня девчонка пришла, повариха. А я смотрю: у нее волосы здесь закрутились. Я раз так, пальцем провел, говорю: «Это я тебя не возбуждаю». Два месяца назад — ну волосы да и волосы, а тут, понимаешь, она кушать готовит нам. Так же как я сейчас совсем по-другому смотрю на маленьких детей. Раньше я сестре мог не звонить месяцами, а сейчас каждый день созвон, потому что она переживает. Моя жизнь здорово изменилась, я начал ощущать цвета, краски острее. Вот не просто каштан цветет. — Хагрид показывает на дерево рядом. — А именно видеть эти каштанчики маленькие. 

Гремит гром — и на секунду мы все пригибаемся, Хагрид и второй госпитальер переглядываются и смеются: «А похоже…» Я теперь тоже нервно реагирую на любой громкий звук — хлопок двери и глушителя, звук мотоцикла. Эта реакция абсолютно физиологическая, сейчас по всей Украине люди стараются закрывать двери потише.

Прошу молодого пацана Виталика, бывшего автомаляра с [села] Троещины, вылезти из-под капота и вспомнить свой первый выезд.

— Нас прикрепили к бригаде, мы приехали на позиции, командир спрашивает: «У нас там три трехсотых в лесу, заберете?» — «Да, заберем». Едешь непонятно куда, знаешь, что где-то должны быть люди. Артобстрел покрывает какую-то площадь леса. Едем, не останавливаемся, в голове одна мысль: остановишься — будешь труп. Сделали две ходки, третьего эвакуировали ночью, в окопах сидели с ребятами. Ребята сказали: «Туда нельзя идти — там пулемет, туда тоже — там снайпер. Надо ползком туда и ползком вместе с ним назад». Поползли, приволокли.

— Страшно было?

— Страшно, очень страшно. И любой крутой военный — ему тоже страшно, всем одинаково. Едешь — и только думаешь, как побыстрее отсюда свалить. Но ты понимаешь, что там человек, и пытаешься думать о нем, а не о своем страхе. Приносит один боец другого, ты спрашиваешь, что произошло, какие раненые, а он стоит, трясется и ничего сказать не может. И все, что он ответил: «Заберите его, пожалуйста…» Некоторые раненые кричат, начинают матом крыть, не понимают, что происходит, в шоке. Но все, какое бы ни было состояние человека, каким-то образом пытаются друг другу помочь. 

За напарников очень страшно бывает. Приезжаешь на точку эвакуации, они идут на позицию забирать раненого, а ты должен оставаться возле машины. Слышишь, что летят мины, и очень переживаешь за ребят. 

— Вы давно знакомы?

— Мы знакомы не были, просто: «Привет, вместе едем, меня так зовут, тебя как?» Через какое-то время сдружились так близко, что о работе даже не разговаривали, просто понимали друг друга с полувзгляда, полуслова. Сначала пытаешься договориться, как мы будем делать, а потом смотришь: это все не работает, каждый раз все по-разному. Просто привыкаешь к человеку, как будто бы одно целое. 

Через какое-то время после знакомства вы начинаете ругаться, потому что друг другу надоели, из-за бытовухи, шо-то он взял, не туда положил. А потом все, как брат дома: сейчас мы поругались, покричали друг на друга, а через полчаса уже сидим, улыбаемся. Все рассказываем друг другу, что не нравится. Терпение — не самый хороший вариант, потому что оно выплеснется. Я пошел помылся, а он сидит непомытый. И ты уже чистый, свежий, красивый, пахнючий, а он воняет потом. В культуре не нужно людям говорить: «Ты иди, вонючка, помойся». А там ты ему говоришь, шо он воняет, и он идет моется. Или, допустим, сегодня я готовлю кушать, завтра ты готовишь. Он говорит: «Я не хочу». — «Никого не волнует, иди готовь». Мы вместе спим, вместе едим, вместе ходим помыться, вместе едем на эвакуацию. Если каждый живет своей жизнью, то все постоянно злые. 

* * *

«Австрийка» сидит за длинным столом на их общей кухне с кружкой кофе, сонно и застенчиво улыбаясь: она только что проснулась, проспав три часа после двух суток — очень красивая девушка, и я не сразу понимаю, что это взрослая женщина. Я спрашиваю, даст ли она интервью, и Австрийка послушно соглашается, не очень еще придя в себя. Как и другие госпитальеры, она производит впечатление человека ясного, чистого и открытого. Я прошу начать с 24 февраля, и она начинает рассказывать — очень просто, как есть. 

— Я вообще живу в Австрии, но когда война началась, я была здесь. Я проснулась от самолетов. Проснулась, конечно, полная решимости оставаться, идти. Но муж меня просто умолял вернуться — он австриец, у нас клиника, я челюстно-лицевой хирург. Он человек достаточно осторожный. Я хотела остаться, помогать, но мне пришлось вернуться в Австрию. Я немного посидела и начала придумывать пути, как мне уехать. «Я поеду с гуманитаркой…» — «Я не пущу». Я сказала, что я только навестить родителей. Обманула, а сама ж в госпитальеры — и на ротацию. Он узнал. Первый день он рыдал, второй день он угрожал: «Я сейчас позвоню в посольство — и тебя депортируют!» Третий день он пил. Потом он опять рыдал, потом он разговаривал, потом он подключал детей, родителей, всех…

Австрийка смеется — видно, что ей нравится, что муж ее не пускал и что она его победила.

— Переживаешь за каждого, пока едешь с ним. У меня столько ребят поумирало за это время. Хоть я и доктор и должна была ко многому привыкнуть. Но когда они умирают в операционной… Я же вижу: вот его привозят, он в сознании, он же не сразу в наркозе — ты с ними общаешься до операции, и они тебе глубоко симпатичны, молодые, внешне тебе нравятся. Я помню за эту ротацию первого двухсотого — парень, который жутко похож на моего одного близкого друга, очень красивые татуировки. И он умирал, и я прям не верю ни в Бога, ни во что, я прям стояла и просила, прям его трясла за руку: «Блин, вернись!!!» Ну не вернулся. Вот…

Ладно, кого привезли с другого госпиталя, переправили, он уже давно не в сознании, у него показатели не очень хорошие, ты с ним не общалась, видишь, он такой полунакрытый, — ну сколько этих двухсотых проходит. А пациент, которым ты уже проникся, разговаривал, — а потом видишь, а он уходит на глазах, показатели давления 80, 70… сколько сердце еще работает, ну пожалуйста, не уходи, и все. Это как разрыв тысячи бомб. 

Попасная, 9 мая 2022 года
Roman Pilipey / EPA / Scanpix / LETA

Еще кто врезался в память? Мальчик с тяжелейшей травмой, осколки были в позвонке, 20 лет. По дороге он несколько раз давал мне ухудшение показателей, честно говоря, думала, не довезу. И он мне говорит: «У мене е наречена». Дает мне ее телефон. «Вона трошки старше до мене, але выйду, це закiнчиться, я одружусь». Звоню с ней поговорить: «Вы знаете такого парня?» — «Фамилии не знаю, а имя знакомое… А, да! Он у нас в столовой ел несколько раз». Оказывается, это просто женщина молодая, которая работает поваром где-то там у них. Она никакая не наречена, они просто немножко так общались, но он себе уже нарисовал эту картинку, и он живет ею. Он сирота, и он, видно, так хочет кому-то принадлежать; у него есть ради кого цепляться за жизнь.

Расстраивает, что солдаты голодные. Просто голодные! Привозят: «Когда ел последний раз?» — «Вчера, разделили „Мивину“ на троих». Как так можно?! Расстраиваюсь, что оставили раненых в котле. Расстраивает, что люди, гражданские, не эвакуируются. Мы три дня назад эвакуировали пациентов, там были гражданские из Часова Яра. Люди отдыхали на пляже под обстрелами! Одна девочка была о-о-очень тяжелая. Вот вы мне скажите, война — ну какая необходимость идти на пляж?!

Весь город без воды, линия фронта приближается — полный город людей. Выезжайте, люди! Ну потому что они ждут «русский мир». В Лисичанске приводили ребенка с гнойными ранами из подвала. Обрабатываем ребенка, а как раз обстрелы, и отец говорит: «О, наши ****** [стреляют]». А наши — это какие? А хирурги не спят над ними, а мы вывозим…

Мы беседуем всего полчаса. Австрийка говорит, что им надо ехать, на неделе будет ротация, нужно домой, а до этого много дел. Через три дня она погибнет, спеша вывезти раненых. Наверное, я последний, кто ее о чем-то расспрашивал. Расшифровывая запись, я думаю о том, что она сказала: вот он же только что был, прекрасный человек, говорил, пил кофе, переживал за других, был живой.

Обстрелы

Сергеевка, Одесская область, 150 км от фронта

Когда я приезжаю в Сергеевку, всех погибших уже увезли. Первая ракета попала в детский санаторий, через минуту вторая — в магазин стройматериалов, пристройку к жилой девятиэтажке. С одной стороны девятиэтажка выглядит как жилой дом. С другой кажется, что его еще не достроили — только голый бетон перекрытий, без обшивки. Я знакомлюсь с мужчиной из соседней четырнадцатиэтажки и захожу к нему зарядить телефон. Все двери квартир вылетели или перекошены. Двери лифта смяты, как фольга. Люди бегают по этажам туда-сюда, носят чего-то, как муравьи. В девятиэтажке уже никто не бегает. Оставшиеся в живых жители, кто не в больнице, толпятся у лавочек во дворе. Они говорят-говорят-говорят. 

— Мы тут сидели до семи утра. Тут куча трупов, при нас вынесли 18, а потом еще Мишу нашли. Мы вообще не знали, що Миша приехал. А дочка их с Германии звонит: «Там Миша еще приехал». Як Миша прыихав?! Мы не бачилы. 

— Мишу нашли в магазине, туда их выкинуло. 

— А Максима голову не нашли. Говорят: хоронить, надо ж голову найти?

— Алексей был весь красный от крови, потому что мы все текли. И тут и там осколочные ранения, голова течет, за ушами. Я в ночнушке, он голый. Олеся крычит: «На-а-адя, я поранена!» Сюда перетягивает ноги, течет оно, хлещет. Там Шмалько с третьего этажа. Господи!

— Ирина Степановна звонит: «Нас заклинило, мужа убило», плачет — на девятом этаже коллега моя, завуч. А соседку мы звали-звали, потом Саша шкафы начал разгребать, мы уже ее там нашли. 

— А Шмалько нашли сразу, у нее такие раны на лице, девочки, грудь, шея!

— Там бабушки в двухкомнатных все погибли. Стары люди, шо воны, воны даже спали.

— Та он лежал, такое впечатление, что сито. Ноги вот так, как лягушка. Анечка приходит к нам на второй этаж, она так кричала: «Помогите! Папа не может дышать!» А он еще был живой, когда она выбегала из квартиры. 

Сергеевка, 1 июля 2022 года
Iryna Nazarchuk / Reuters / Scanpix / LETA

— На втором этаже много собачек было, но целые, а женщина труп.

— Тут людей повыносили, так я вообще не знаю, без головы, без лица. Мы Веру, соседку, вытягивалы. И руки немае, и головы немае. А вторая с головой наполовину, мозг держался на глазу. Очень сложно было опознать, даже попутали — думали, это один человек, а оказалось, другой.

— Это ж я ее первая и увидела. У Шанюка вообще артерия перерезана на ноге. А Паша померла, у ней артерию на шее перерезало. 

— Я ноги только увидела у нее, сразу все понятно. 

— А девочку мне так жалко, она так вчера маму с папой ждала. Когда первый взрыв был, родители успели выставить ее за дверь, а сами зачем-то вернулись. Папа пошел телевизор выключать. А у мамы в руке нашли конверт с тремя тысячами гривен — все, шо у них было в квартире, наверно. Коллега моя ее в школу привела. И она сидела ждала: «Когда же мои родители придут, когда же они придут».

— Они малы еще, дети, а молодцы, так научены: только сирена по телефону — они топ-топ, уже в тамбуре. Четыре года, такой хороший хлопчина, мы идем с ним до лифта, он уже стихи все расскажет, шустрый.

— Смотрю: живая, у нее сонная артерия перебита, куска руки нету. Она мне даже шепнула: «Береги Вадима». У нее сын — мой одногодка, а у него жена с ребенком маленьким. Я думаю: «Капец, если она здесь, в зале, значит, они в другой комнате». Я начал там рыть, кричать — а он заходит сзади. А он был у жены дома, хотя мама звала вечером. 

— У меня знакомая на шестом этаже, я вижу ее мужа, спрашиваю: «Где Нина?» — «Вон лежит».

— Все двери вырвало, батареи вылетели на середину комнаты, бойлер, холодильник. Начала звать мужа, света нет, он пока меня нашел. Он меня вытащил, не помню как, через эту прихожку, там соседка, лужи крови. Анечка кричала: «Там мама с папой, там мама с папой!» Еле-еле вышли, пошли в сторону центра, еще пытались идти на работу, честно. Мужу позвонили, он работает на экскаваторе, почистить дорогу. Пришли на работу, а там нас как увидели. Мы думали, кровь да и кровь, тогда еще не было болевых ощущений.

— А я головой к окну лежала. И как оно рвануло, и я сразу подскочила, и на меня что-то упало, оказалось, это цветы. А я днем все эти цветы помыла, подоконник, все дела. Я кричу: «Ле-е-еша!» Он говорит: «Не кричи, успокойся». А собака стала метаться. И тут уже второй взрыв. И тогда все вылетело, и этот ремонт прошлогодний…

— А у меня этого года, Надь!

— Его дочка в санатории была, говорит, из нее достали полтора килограмма стекол, шурупов, гвоздей.

Женщины, дрожа, наперебой рассказывают мне про Мишу, Аню, Сашу. Они в шоке и не понимают, что я не знаю этих людей. Мне показывают видео того, что тут было ночью: люди, с ног до головы красные от крови, истошно кричат в темноте. Я захожу в подъезд. Пространство заполнено крошевом из стен, обломков мебели, холодильников — ударная волна перемешивает в квартирах все, как в шейкере. 

После бомбардировки Кременчуга Путин заявил, что армия РФ не работает по гражданским объектам. Теперь, глянув в телефон, я читаю слова Пескова по поводу удара по Сергеевке: «Хотел бы напомнить слова президента, что российская армия не работает про гражданским объектам». Меня поражает самодостаточность этих ответов: «Не работают». Ну, может, отдыхают так.

Подходит симпатичная 50-летняя женщина из соседнего дома, с которой я познакомился в автобусе. У нее серое, напряженное лицо, полное страдания. Она говорит, что ночью здесь погибла ее подруга.

— Люди стараются, люди живут — и в итоге в одну минуту все бах-трах, нет ничего. Как это допустить, чтобы в наше время война была? Я не хочу ругаться, но вся эта п****братия по Украине — их ни хрена не берет. Когда будет конец?! Что детям ответить? Люди уже не спят с этой войной, люди заикаются, с ума сходят, работы нет… За что пацаны пошли воевать? За его? Я бы и Ляшка, и этих всех бы! — Женщина вытирает слезы и уходит, не в силах говорить. Похоже, она считает, что в войне виноват Зеленский. Но ее подругу убила Россия, и это для нее невыносимо.

Сергеевка, 1 июля 2022 года
Oleksandr Gimanov / AFP / Scanpix / LETA

В райцентре захожу в палату, там много раненых. Они все выглядят как алкаши: лица опухли от множества стекольных порезов. Спрашиваю, с кем можно поговорить.

— Зайдите в ту палату, там Виталий, у него жену убило. Но он не знает. Вроде бы. 

Я захожу в соседнюю палату. На кровати лежит голый по пояс 60-летний мужчина. Отекшее тело испещрено шрамами. Он глядит в потолок. Я прошу рассказать, что случилось. Он говорит тусклым голосом:

— Ночью спали с женой в спальне. Бухнуло, выбило стекла, пошли в кухню. Не знаю зачем. Бахнуло второй раз. Я там жену уже не нашел. Побежал на улицу, там один товарищ помог, потому что я весь в крови был. Я искал жену, потом на скорой сюда привезли. 

— Мужчина, вы будете капустняк кушать? Капусточку? Точно нет?

Виталий отрицательно качает головой, не сводя скучного взгляда с потолка. Я не понимаю, как спросить его про жену. Он не знает, куда она пропала, не может этого знать.

* * *

«Прилеты», как их тут называют, бывают разных типов. По Сергеевке ударили крылатыми ракетами, это здоровенная штука, якобы высокоточная, которая может прилететь в любое место в стране. Ракеты — самое эффектное орудие убийства, сразу гибнут человек двадцать. Но большинство людей умирают не от них, а от артиллерии, которая добивает до прифронтовых городов и сел. Таких «прилетов» в тысячи раз больше.

Салтовка, район Харькова, 15 км до фронта

Я приезжаю в Харьков сразу после того, как россиян отогнали от окружной [дороги]. Теперь артиллерия сюда почти не добивает, военные начали пускать убежавших жителей обратно в их дома на Северной Салтовке. 

По дороге мы с Валей и Гришей видим вереницу сутулых людей с тележками, идущих по проспекту, мимо сгоревших ларьков и супермаркетов. Все дома тоже полусгоревшие.

— Сюда пожарные не приезжали, — говорит Гриша, — потому что обстрелы. Пожарные гибли и перестали приезжать.

Оказывается, самая хрупкая часть в советских панельках — это лестничные марши. Когда попадает снаряд, лестницы осыпаются, как домино, сверху донизу, и остается пустой пролет. В некоторых домах обрушились перекрытия, и вот дом стоит полый и пузатый. В других, наоборот, осыпались внешние панели, как листва, и видны внутренности квартир. Ты видишь судьбы их хозяев. Все обнаженное и понятное. Вот стул стоит, на нем висят штаны — стена рухнула, а им ничего. Кто-то обил балкон вагонкой, повесил шкафчик. Каждый, как умел, создавал себе свой маленький уют. На фоне войны, пронесшейся над страной, это все кажется таким жалким и тщетным.

Салтовка, 24 марта 2022 года
Felipe Dana / AP / Scanpix / LETA

— Мы когда воевали в Ирпене, я как-то ходил искал еду, — говорит Валя. — И это было так странно. Идешь по подъезду, одинаковые квартиры. Одна и та же комната — но все разное. У одних — суперпорядок и все белое, у других — ****** [бардак], кухня вся в жиру. У третьих все по-советски аскетично, у четвертых — более буржуазно, современно. Но заходишь, думаешь: масло должно быть тут — и оно тут. 

За нами увязывается собака. Тут масса оставленных животных, собаки ходят за всеми подряд. Бетонные фонарные столбы перебиты осколками, как тростинки. Толстые трубы отопления, на которых обычно бухают подростки, порваны, как стебли одуванчика. Машины выгоревшие и дырявые, как решето. Железный мусорный бак закинут взрывом к кому-то на балкон. Из пустого окна, как дух дома, следит несчастный кот. 

— Мне непонятно, как люди закрывали животных в квартирах и уезжали, — говорит Гриша. — Я, конечно, понимаю, что они думали: на недельку уедем, потом вернемся. У меня дома рыбки отсюда, я даже не знаю чьи. Мне их передал один мужик — они месяц стояли в пустой квартире без еды. Кошку я тоже забрал — сидела в пустой квартире почти месяц, умирала с голоду. Я уверен, что много животных погибло в закрытых квартирах. Еще я видел кучу привязанных собак на вокзале, люди просто уезжали без них: в эвакуационные поезда с большими собаками не пускали. Я так бы не смог поступить. Просто оставить друга на вокзале и уехать? 

— Когда я в прошлый раз здесь был, — продолжает Гриша, — из этого дома после обстрела вышла бабушка — в тапочках, в халате, в платке. И просто ходила вокруг дома, ничего не говорила. Над ней квартира горела, на восьмом этаже. Там бывало по 70 «прилетов» в день. Что движет такими людьми? Почему они не уезжают? Она ходила, просто молча смотрела на меня. Мне было так страшно, что я ни о чем ее не спросил. 

Салтовка, 17 июля 2022 года
Павло Дорогой

— Вот тут дед лежал: шел за гуманитаркой — и не дошел. — Гриша показывает мне фотку: поперек дороги лицом вниз лежит человек, от которого вдоль бордюра течет длинный, метров пятнадцать, красный ручеек. «Дырка в спине, в сердце осколок попал». На асфальте перед нами темнеет масляное пятно, на которое, если бы не Гриша, я бы не обратил внимания.

— А тут, — Гриша кивает на другое темное пятно на асфальте, — было прямое попадание в машину.

Он показывает видео: камера приближается к пылающей легковушке. На откинутых сиденьях лежат два объятых пламенем человека. Одежда сгорела, и на первый взгляд это просто черные куски мяса в костре. Но потом в пузырящейся плоти на пассажирском сиденье я замечаю грудь. Постепенно голова девушки белеет — кожа выгорает, и появляется череп. Машина стояла передом к центру города: они пытались уехать. Я не понимаю, как Гриша, хороший человек, все это снимал. 

На районе очень тихо, машин нет. Из окон там и сям слышится звук сметаемого стекла: люди пытаются разгрести свои квартиры. 

— Голубей мертвых много, — говорит Гриша. — Их взрывной волной убивает. 

Во многих подъездах лестницы обвалились, и в квартиры больше нет доступа. Кое-где жильцы, перебравшись по балконам из соседнего подъезда, спускают свое барахло в узлах на веревках. Какая-то женщина стоит, глядя, как ее муж и сын через козырек подъезда пытаются залезть в квартиру на втором этаже, чтобы вытащить вещи. 

— У нас к соседям прилетело. — Женщина показывает на черные окна третьего этажа. — Там глухонемые были. Туда сороки залетают постоянно.

В Одессе я нахожусь пару часов — по пути в Николаев, куда теперь не ходят поезда. Тут пахнет курортом, полный расслабон, как и в Киеве — никаких признаков войны. Люди ходят пляжной походкой. На Привозе [рынок] нахожу автобус, в него заглядывает женщина и спрашивает водителя:

— Вы сейчас едете?

— Таки да, прощальный поцелуй, стакан горилки — и в путь!

Я думал, так говорят только в кино, но видимо, одессит всегда на сцене. Я отхожу снять наличку. Один старик у банкомата так нервничает и жестикулирует, что я вдруг в одном жесте вижу большую культуру, историю, целый мир смыслов. Одесса, конечно, не Украина, не Россия и ничто другое. Не знаю другого города, который был бы настолько самостоятельным миром.

Николаев близко, но народ заметно проще и атмосфера непохожая. Город обстреливают ежедневно. Рано утром ракета снесла три этажа хрущевки на Карпенко. Когда я туда прихожу, спасатели ищут погибших, вокруг крана стоят их родственники и друзья, плачет девушка, ее обнимает военный. У соседнего подъезда толпа женщин делит гуманитарку.

— Я «Виолу» записала. Как «Что значит „Виолу“»? На семью дают. Ну шо-то дадут. Десять килограммов муки на девочку. Ты меня написала? 

— Он, видимо, курил на балконе, нашли только руку и ноги.

— Отец с сыном жили, мать в Италии. Отец такой добродушный человек был. До ранки прикладай. Его отодрали от стенки, сыну оторвало полголовы, рука где-то там валялась. 

— С парнем, который работал в Красном Кресте, я вечером здоровалась. Он еще говорил: «Я сына поздравлю обязательно, что-то такое вкусное привезу ему. В общем, Вова, жди подарок от меня». И человека нет.

— Серега только вечером привез одесситов, которые занимаются зерном. Я с ним вчера тут сидела, говорит: «Я пойду домой, покупаюсь». Лежит в больнице в коме.

— А шо, он живой?

— Ну конечно живой, раз в коме.

— Кошка там, если жива. Я без пятнадцати шесть уехал на хлебозавод, а в шесть прилетело.

— «Мы успешно разбомбили штаб неонацистов». Долбаные кацапы, суки, шоб им гореть в аду!

— Дядя Ваня, шо вы нам на голову плюете?! Ну как нет, на Наташу попало, глухой пень!

— Иди в свой двор! Тут серьезные вопросы у нас, иди в свой двор, тебе говорят!

— Одну девочку вчера нашли, а вторую, низенькую, ищут. Они студентки чи шо, квартирантки, приезжие, работали на рынке у азера, где-то учились они, утром собирались выезжать.

Славка, парень лет тридцати с простецким лицом, хрипло, возбужденно рассказывает, как все было, видно, что уже в десятый раз.

— Я пошел бутерброды бабушке сделать, а она в зале была. У нее ногу ампутировали: сахарный диабет. И тут все упало, я кричу: «Бабушка!» И последнее слышу снизу: «Слава!» Я не успел, с криками, воплями выбежал, я почему и охрип. Елена Андреевна Юрчак. Ее все знают, она добрая душа, она последний пожилой человек осталась в нашем подъезде. Вот она с собачкой, если хотите. У нас никого нет, я и она. Она меня с детства растила, кормила, поила, потому что родители наркоманы, алкоголики, тунеядцы. Я в интернате учился, все время я с ней. Она сама в свои 83 года могла пожарить пирожков, вареников, борща. У нее на второй ноге, чтобы гангрена туда не продолжалась, сказали каждый день делать перевязку. Я научился, конечно, и перевязку делать, и обрезать…

Славке очень хочется говорить, он подходит ко всем по очереди, у него шок.

На лавочке сидит молодой полный парень в майке Красного Креста. Он говорит, что ждет, пока найдут тело его лучшего друга. Чувствуется, что, в отличие от Славика, этот парень весь день молчал. 

— Он работал бариста, любил очень кофе, ремонтировал кофемашины. У нас была совместная кофейня до войны.

— Можешь немножко про него рассказать?

— Сейчас это очень сложно. Он был человеком беззлобным абсолютно, любил дочь свою очень, 10 лет ей. Я их познакомил с его женой. А родители [его] не могли выехать, у них остались пожилые крестные, они не могли их бросить, отказывались, поэтому он остался с ними. Но опять же, его бы и не выпустили. Я позвонил сестре Валика, сразу набрал ее и сказал, что к вам в квартиру прилетела ракета. Я первый приехал, никого не было. Потом жене позвонил. Ребенок, наверное, еще не знает…

Я представляю, что сегодня эта девочка узнает, и почему-то в этот момент, единственный за два месяца, до меня доходит ужас всего происходящего, и я начинаю плакать.

Подойдя к разрушенному подъезду, я вижу маленькое тело, накрытое черной пленкой, — это одна из девушек-квартиранток. Я хочу подойти и поглядеть на нее, мне кажется, что у нее в лице я увижу правду, за которой сюда приехал. Но почему-то не решаюсь и просто жду, пока ее унесут. 

В троллейбусе, увидев мою пресс-карту, со мной заговаривает долговязый дядька. Говорит, что миром правит длинный доллар, а Путин, может, и не подарок, но уж лучше, чем эти гомосеки.

Когда возвращаешься в Одессу, сразу бросаются в глаза цвета. Все спокойное, расслабленное и цветное, а в Николаеве было серое, словно ручку яркости прикрутили. То же самое мне говорили другие: в прифронтовых городах все какое-то приглушенное, но этого не замечаешь, пока не уедешь. Неделю назад, выйдя с вокзала в Киеве, я вдруг осознал, что нахожусь в безопасности. Все время, пока я был в Харькове, я был в напряжении, хотя совершенно этого не замечал. 

В селе Маяки под Одессой я вижу позавчерашний результат работы высокоточной ракеты. Хата, в которую она попала, превратилась в кучку глины, у всех окрестных домов снесло крыши. Я раньше выражение такое слыхал, но не видал. Просто стоят дома без крыш, одни лопнувшие стены. В домах возятся люди, пытаются как-то прибраться. Один дядька рассказывает мне, как все было, потом жмет мне на прощание руку и говорит с неподражаемой одесской интонацией: «Шоб вам было интересно!»

Кременчуг, Полтавская область, 250 км до фронта

Мы с Валей сворачиваем с трассы Харьков — Киев и попадаем в мучительно знакомую провинцию: те же деревни с заколоченными клубами, те же крашенные серебрянкой солдаты под тополями, бабки с тележками. Кременчуг выглядит как любой областной центр в России: Курск, Воронеж. С виду — точно такие же люди, говорят по-русски, так же одеты. 

Подъезжаем к «Амстору» — это огромный торговый центр размером с «Ашан» или «Икею», он черный, внутри там и сям светятся языки пламени. Четыре часа назад в него попала крылатая ракета. Я вижу голого по пояс, измазанного сажей парня с футболкой, натянутой на лицо в качестве маски. Он говорит, что прибежал сюда, сразу как услышал «прилет», и помогал пожарным. 

— Не страшно было?

— Если не считать мертвых людей, то нормально. Там они полностью сгорели — один хребет. Ну одна девочка полностью целая, типа, у нее одежда вся сгорела, она как запеченная, но она целая, кеды остались. Вот в такой позе, будто она ползла.

Кременчуг, 27 июня 2022 года
Anna Voitenko / Reuters / Scanpix / LETA

Перед входом в больницу человек пятьдесят — стоят группами или сидят на бордюрах. У некоторых опухшие от слез лица, другие просто одеревенели от напряжения. Раненых увезли в реанимацию, но кто выжил, а кто погиб, неизвестно. 

— Видели ее сегодня? В чем она была? Вроде белая кофта. Нет, майка. Шорты или штаны? Она обычно в шортах ходит, черных.

— Я увидел, сразу схватил бинты и побежал в больницу, я знаю, что тут у врачей нет ничего.

— Туда не запускают, ничего не говорят.

— Мы в убежище спустились, минут пять просидели, взрыв. Выбежали, хотели забежать внутрь, вытащить кого-то, но там уже стена огня.

— Там же коробки, стеллажи из дерева, плюс рядом магазин игрушек и магазин, где матрацы, подушки.

— Вышли на балкон, увидели, что горит не НПЗ, до мамы не могли дозвониться.

— Мне на посту сказали: «Приходите завтра». Совсем ********* [сошли с ума].

У крыльца стоят мужчина и женщина лет сорока пяти, у них фарфоровые лица. «Кто у вас там был?» — «Сын». Загорелый рабочий дядька в майке «Металлика» не выдерживает, опускается на бордюр и начинает рыдать. Мужчина лет пятидесяти очень растерян и плачет, не замечая этого; его дочка-подросток говорит возбужденно, даже приподнято, как пионерка: «Никакой информации нет, будем надеяться!» Он часто ей кивает. Каждый из этих людей сейчас висит над бездной. Этот мужик на бордюре знает, что его дочь сгорела, ее больше нет, и жизни его больше нет. Но ему еще не сказали этого, может быть, ничего не случилось. Еще есть призрачная надежда. 

Выходит врач, что-то говорит, люди бегут внутрь. Я иду за ними. Это обшарпанная районная больница. Через приоткрытую дверь я вижу, как врачи оперируют парня прямо на койке: реанимация забита. Я захожу в какую-то палату. На кровати лежит женщина, ее опухшее лицо все состоит из свежих шрамов, она глядит в потолок. Я спрашиваю ее, что случилось.

— У мужа сирена сработала. Ну мы все равно зашли, подошли в «Конфи», — женщина старается вспомнить. — Возле кассы стояло человек пять-шесть. Там еще женщина с двумя детьми шла, поворачивала, один небольшенький ребенок. Потом я лечу, и все тело бьет, бьет, осколки. И очнулась, две глыбы на мне лежат. Муж начал шевелиться, я кричу: «Помоги мне!» Он начинает поднимать, а рука моя телепается, висит. Уже не было стены и крыши. Там лежала девочка в желтом платье, он ее поднял. И четыре хлопца лежали в зеленых футболках. И опять упала эта девочка, застряла своей ножкой. И уже сильный-сильный дым шел…

Я вижу, что женщина не здесь, она разговаривает со мной из какого-то подпространства. Ей не важно, что я журналист, я просто другой человек. И рассказать мне она хочет не то, что говорит словами. Она только что видела смерть и хочет рассказать кому-то, что это.

Наутро мы снова идем к ТЦ. Чумазые пожарные, не спавшие со вчерашнего обеда, разбирают завалы, следаки фотографируют осколки. Мощные, стальные фермы каркаса перекручены взрывом. Внутри в некоторых местах — непереносимый, удушливый запах горелого мяса. Находим чьи-то часы, ремешок застегнут и порван, они были на руке.

Кременчуг, 28 июня 2022 года
Genya SAVILOV / AFP / Scanpix / LETA

У Вали, который уже много повидал на фронте и очень далек от национализма, лицо покрывается пятнами. «Ну что тут сказать, — с трудом говорит он. — Настоящие террористы твои соотечественники…»

Мне тоже хочется позвонить куда-нибудь в Россию и закричать: **** [блин], вы что, не понимаете, что вы своих бомбите?! Тетю Иру, дядю Вову. Они те же мультики смотрели в детстве, те же книжки читали, то же самое понимают и не понимают про жизнь… Я понимаю, что русские будут верить в любые небылицы, чтобы как-то объяснить происходящее.

Валя — единственный, кто за эти сутки что-то сказал о России. Я ни разу не слышал, чтобы кто-то упоминал Россию или войну. Все в оцепенелом изумлении. Это какая-то запредельная ситуация, зверство, про которое никто не знает что сказать.

Впрочем, перед отъездом мы встаем в очередь за чебуреками и слышим, как одна женщина жалуется другой:

— Там жуть, какие-то ноги, какие-то руки поприлипали, там их отдирают. Вот теперь все позакрывалось, даже посидеть негде.

Циркуны, большое село под Харьковом, было оккупировано в первый день войны. На въезде в Харьков российские колонны были сожжены, россияне закрепились в селе. Теперь Циркуны освободили. Мы с Гришей успеваем заехать только в начало села, видим разбомбленные дома, дальше нас разворачивают военные. Говорю с большой семьей, пережившей оккупацию.

— Они шли не по селам, а по центральной трассе, как у себя дома, как на параде. Первые зашли Питер и Москва, командир был нормальный, они проверилы документы, мы свидетельства повыносили, оны поглядели, что дети, дали сгущенку, конфеты и пошли. А дээнэровцы — это не армия, это вообще отпетые, только шукали, где выпить, сявота какая-то. Если собака начинала гавкать, надо было в сарае закрывать, потому что страх такой, боишься, они и собаку убьют. Они лазили по пустым хатам, забирали все, что можно: чайники, микроволновки, даже лампочки. У соседа наискосок, на бугре, богатый дом, хороший — залезли в него, солдат забирает ложки, сыпет себе в сумку. А старший ему кричит: «Да брось ты ложки, это не серебро, это обычная нержавейка!» Он бросил и ногой так закинул. Дом позавчера только разбомбили.

Машины забирали все подряд, «зетку» эту писали. А как ездили! Пьяны в дрезиняку, автомат, стекла нема — и стреляет куда-то. По 18 год, дети! Пришли они до нас, документы проверяют, сидит свекровь на лавочке, он рядом — автомат тот больше, чем он сам. Если б знала, что он в меня не пальнет, я б у него спросила: «От кого ты меня пришел освобождать? Ты же сам украинец!» Мы нормально жили. С горла у нас не перло, но мы не нуждались, ели, что хотели. Под себя робыл что-то, старался!

Я много раз слышал эту ноту искреннего возмущения, особенно в селах: «Ну что ж ты, дурак совсем? Не понимаешь?! Мы же делали-делали, а ты разбомбил!» Возмущение простых людей, ориентированных на быт, высказанное такому же пацану, который ну должен же понимать.

 — Говорят: «Ща придут ваши войска — и вам тут будет хуже, чем с нами, уезжайте. Не? Ну тогда будете пушечным мясом: если украинцы зайдут, мы ваши Циркуны спалим».

— Братские народы — и тут така ***** [фигня]! Мы ж ездили туда, все были одно. И бабушка моя оттуда. А сейчас просто враги! 

— Два с половиной месяца просидели в погребе. Не спали, боялись, чтобы хата не загорелась. Первое время мы еще выходили, приготовить покушать. Наши хлопцы стоят во дворе на стреме, а мы бегом — хотя бы детей покормить. Мангал распалишь — и, чую, начинают: там, там. «Саш, что это?» — «Мам, далеко, вари». А тогда: «Все, бросай, мама, бросай на хер, тикай! Мама, голову закрывай!» Забегаю в погреб — там детвора с истерикой. Дети плачут, им совсем надоело. Ни сладкого ж поесть, ничего. Ладно, 11-й год, ты можешь объяснить, а четыре года — она ж не понимает, она хочет, и все. Поставили возле погреба скамейку — старшие девочки, Настя и Катя, сидят слушают. Сначала боялись, как даже прошелестит дерево. Потом начали различать, что такое дальнобой, что такое «Грады», считают: 11, 17, потом 35 вылетов. «Бабушка, не бойся, это „Грады“». И собака — чуть только начинают стрелять — сразу в погреб. Дети спрашивают: «А где выедем, там погреб будет?»

— А у Тани бабушке 97-й год. Она ее в погреб затягивает. А назад как? Вытянули, положили. Бомбят — кто знает, что делать? Затянули обратно в хату. И на следующий день около хаты как бахнуло, повыбивало окна. А бабушка: «Галечка, Вова крышу нам делать пришел? Что там стукает?»

— У нас убило соседа прямым попаданием в сердце, осколком. Саня как раз покупался, стоял на крыльце, выходит с женой. «Наташ, вынеси мне курточку». Жена пошла по куртку, выходит — а он в этот момент падает. И он у нее на руках прям умер, только сказал: «Наташа, бережи дитей».

Уже не первый раз слышу историю, как кто-то умер на чьих-то руках. И каждый раз умирающий говорит: «Береги этого, береги того». Зачем? Думаю, просто не знают, что сказать.

— Сосед, дядя Миша, умер, просто сердце не выдержало. В тряпку завернули, яму выкопали, во дворе закопали. Дядю Ваню убило, мы все побежали, смотрим: у него с центральной вены кровь, кишки повыпадали — ох, в общем, не спасли мы дядю Ваню. С хаты в погреб перебегал — и осколком зацепило. И тетю Галю на Байдаке — она тоже перебегала, и ее разорвало, а муж, он землемер наш, схоронил за клубникой. На дороге Нинкиного мужа кишки собирали. У Сашиной мамы родной потом руку оторвало и папу осколками побило и контузило. Он не выезжал, говорит: «У меня собака». 

— Убили подружку мою, Настю, ей 29. Россияне начали отступать по трассе, человек сто. И с фермы ехал хозяин в село, он баранов держит. И наших местных подвез, две девки, два пацана. Настя с Лешкой ехали — они разведены, но общались, общая детинка у них, а может, мириться думали. А русские с перепугу — молодые же хлопцы, я тоже понимаю — взяли расстреляли «Газель». Четыре тела, один контуженый. «Газель» там так и стоит, не так чтобы сильно разбита…

— Всех хлопцев, какие служили, атошников, кто в милиции, дядек — позабирали на Белгород. До сих пор они не вернувшись и ничего не известно. Соседа, Сашу Москаля, приехали в три часа ночи забрали, военные. А у него, пока они до Липцев доехали, поехала крыша. Его сразу в Купянск отправили, там психбольница. А Валька, он атошник, не знаю, каким способом, не спавши, не евши, переполз до наших через фронт, через поля, они заминировать не успели, — и теперь воюет. 

Начиная с первой чеченской любая война, которую ведет Россия, сопровождается «зачистками», массовыми похищениями людей. Ужас в том, что во всех украинских сельсоветах, не знаю на кой-черт, лежали списки служивших мужчин, и фээсбэшники просто ходили с ними по дворам. Люди исчезают бесследно, а они даже не военнопленные. 

— На Первых Циркунах моих друзей выводили, вязали руки, вязали глаза. Хотели, чтобы мы с ними сотрудничали, вы, кажуть, под Россией. Закатывали рукава, раздевали, смотрели, у кого какие татуировки есть. У друга была наколка — знак зодиака. Спрашивают: «А что этот символ обозначает, в каких войсках служил?» — «Я не служил, — говорит, — у меня белый билет, я не годен». — «Все, поехали с нами». И сейчас неизвестно, где он. А у меня не заметили, у меня тоже знак зодиака. Когда у папы с мамой проверяли документы, я вышел с длинными рукавами — и быстренько в хату зашел.

— Приезжали фээсбэшники, Саню положили под автоматы, возле головы стреляли. «Надевай бронежилет». — «Зачем?» — «Да будем проверять, какой ты смелый». — «Делайте шо хотите, не надену». Забрали деньги, золото, серебро, у Сашкиной матери поснимали кольца и цепочку сорвали. Сашка через Россию уехал на Польшу: в России у нас никто не остался, только патриоты российские.

— А были такие?

— Были, конечно, много, выступали: «Украинские войска били по всему, куда попало». Та у них нема тут цели!

На самом деле на линии фронта жители гибнут от артиллерии обеих армий. Но верят, что бомбила сторона, которая им менее симпатична.

— Сосед наш сволочь, нехороший человек. Он водил россиян бухать: «Брат, брат». Какой он тебе брат! У него овчарка была — он попросил, чтобы ее застрелили. А как освободили — приехала съемочная группа, он говорит: «Они собаку застрелили». Все соседи: «Ну как?!» И нашим, и вашим!

— А огород как мы садили под «Градами»! Надо ж и садить, и все робить. Очень много людей погибло от этого. Я вышел рассаду полить — и такой треск, как если на велосипеде колесо раскрутить и по спицам пластиночку поставить. И в небо смотришь — такие вспышечки, дым — и потом падает дождик, серебром. И падает граненка, и взрывается, и горит, куда попало. Она даже металл прожигает, водой потушить нельзя — еще больше разгорается.

— Я два раза под обстрел попадал, — говорит Гриша на обратном пути. — Это животный ужас. Мы тут ездили в один поселок, сидели на станции скорой помощи — и начался обстрел. Ты слышишь этот специфический свист, это страшный звук. Там вызов, ранение, а мы ждали еще минут тридцать, потому что обстрел. Я все время на земле пролежал. Приехали — мужчине осколком ногу перебило. И там его жена, она больная раком, лысая, без волос. Она все время ходила, плакала. Они сидели без воды, без отопления, без света, без окон два месяца, чтобы дом не разворовали. А дом разнесло в щепки, вокруг кирпичи, ворота повалены, доски с гвоздями валяются. Тут еще один «прилет», я падаю, вижу: доска с гвоздями, чуть на нее не упал. Там еще лежала кошка, ей осколком мордочку снесло, до ушей. И две женщины тащат на носилках этого мужчину, а там идти невозможно. Хотелось вырваться оттуда поскорее — даже в Харьков, где стреляли.

Потом его скорая забрала, а жена вышла во двор, там колодец, лавочка. И она взяла руку этого журналиста из Дании и минут пять просто рыдала. Потом рассказала, что у нее была запланирована еще одна химиотерапия, которая, скорее всего, не состоится. Что денег нет, мужу ногу перебило, оставаться там опасно, а ехать ей некуда. Это даже больнее, чем видеть мертвых. 

Там у дороги гражданский дед лежал. И знаешь, очень странно: у него ботинки стояли рядом с ним. И еще там вставные челюсти рядом валялись. И солдат очень много, они просто валяются в траве, это воняет страшно. Я нашел паспорт пацана из ДНР, ему голову прострелили. У него такая музейная каска была, она ни от чего не защищает, в ней только суп варить можно. Там в паспорте были деньги, рублей четыреста…

В поиске других свидетелей иду в областную больницу. На койке хирургического отделения, забитого ранеными гражданскими, я вижу старуху с оторванной рукой, мать убитого соседа Саши. В ногах у нее сидит растерянная женщина, его сестра. 

— Выйдешь собаку покормить, воды в колонке накачать — а раз уже, и все, у тебя уже руки нету. Оно мгновенно, не поймешь, откуда оно прилетит, ни спрятаться, ни нагнуться. Брата еле похоронили. Хоронили в огородах, в садах, кто в простыне, кто в ковер… 

Женщина сгибается и начинает плакать, ее трясет крупной дрожью.

— Вся Украина в крови, это ужас один! Они когда зашли, говорят: «Мы не хотим войны, Америка нас хочет поссорить». Я боюсь всего, я уже жить боюсь, вы понимаете, меня половины нету! Я уже устала! Все разбили, у меня нету сил! Мы все боимся разговаривать, соседи говорят: «С журналистами не общайтесь!» — Женщина трясется в истерике. — Вы про меня ничего не рассказывайте, пожалуйста!

— Но чего вы теперь боитесь?

— Что они вернутся!

Донбасс

Донбасс красивый, но на Центральную Украину не похож. Пологие холмы создают ощущение невероятного простора. Села тут поплоше, чем на Полтавщине, не такие ухоженные. Там — белые хатки, участки в цветах, тут — кусты и кирпич. С удивлением обнаруживаем, что тут полно людей, гуляющие парочки, дети, лазающие по черешне.

— А люди не уехали?

— Та вси вже прыихалы. Гроши там уси проилы та поверталыся.

Нам объясняют, что многие убежавшие в первый месяц на Западную Украину за это время потратили все сбережения. Работы там мало, гуманитарки нет, а цены на жилье дикие. В последний месяц народ массово возвращается — в тот самый момент, когда к их городам подошел фронт. 

Видим женщину с метлой, очищающую дорогу перед домом от строительного мусора, в который превратился дом соседей через улицу. Ракета разрушила три дома, убила двух человек. 

— Какая-то сука навела, — говорит женщина.

— Местные, думаете?

— Да конечно…

Через несколько сот метров видим спрятанную в посадке тяжелую технику, в которую, вероятно, метили ракетой.

Мы едем в Краматорск и Славянск. Это странное явление — полупустые, еще целые, но ждущие разрушения города, серые от атмосферы гнетущего ожидания. В таких городах думаешь одновременно две противоположные мысли: «Где все люди?» и «Что эти люди тут делают?» 

Краматорск, 2 августа 2022 года
David Goldman / AP / Scanpix / LETA

Совершенно незнакомые женщины, телефон которых я где-то взял и позвонил накануне, привозят нас ночевать в район хрущевок. У подъезда — несколько пожилых тетенек и мужик средних лет. Спрашиваем их, почему не уезжают.

— А почему мы должны уезжать? Ответьте мне на этот вопрос!

— Ну так страшно же?

— Ну страшно. А там не бомбят? Неизвестно, кто больше! И это уже все знают, только говорить вслух нельзя.

— Одеяла, подушки, постельное, посуда, кастрюли, стиральная машина 500 гривен — за что я ее куплю?

— Шо, мы не общались с теми, кто повыезжал? Одна выехала в Польшу — вот они живут в одной комнате: она с ребенком и еще бабушка одна с ребенком.

— И «розмовляйте украиньскою», хоть стреляйте. «Вы розмовляете мовою окупанта!»

— А что ж в этом такого сложного — по-украински говорить?

— Да это не важно! Мы им там не нужны! «Понаехали сюда, из-за вас продукты подорожали, квартиры подорожали!» Мы все для них «сепары».

— Они привыкли туда-сюда кататься. А я в этой квартире уже 52 года, с третьего класса. Я должна все это бросить?

В соседнем дворе — 10-метровая воронка от ракеты. Рядом женщина вешает постиранное белье. Вокруг — голые, зимние тополя. Взрывной волной с деревьев срывает абсолютно всю листву. Не знаю, выживают ли они после этого.

Начинаю говорить с продавцами. Учительница математики, продающая самодельные пирожки со складного лотка, говорит: «Ну можно ж было как-то договориться?» У следующей палатки двое мужчин беседуют с продавцом. 

— Как общаемся с военными? Никак не общаемся, купи-продай, и все. Как я к ним могу относиться? Они дачу мою разбомбили? Конечно они. Россия бомбит? А с чего вы взяли, что Россия? По вокзалу украинская ракета прилетела. Номер украинский же.

Мужики говорят совершенно уверенно и не скрываясь. Войну начала Америка, мировое правительство, длинный доллар. Был мир, понятный, хороший, а потом началась какая-то фигня. Все из-за Майдана, если бы американцы не проплатили, то ничего бы и не было. Спорить невозможно. 

— Зачем мне этот Киев? Туда на работу едешь — инструменты свои бери, спецодежду свою, матрац свой. Лезешь в поезд с этим матрацем. В Москву звонишь — все четко: «Приезжай, ничего не надо».

Славянск, 6 августа 2022 года
David Goldman / AP / Skanpix / LETA

Я понимаю, что «сепаров» здесь реально много и что для них Москва и Киев — одинаково далекие, чужие города, куда ездят за деньгами. Я чувствую, что бомбежки их мнения никак не поменяют. Есть картина мира, человек привык в ней жить, презирать киевскую власть. И что ему теперь, признать, что все время ошибался? 

Я спрашиваю, есть ли у них друзья, которые думают иначе.

— Есть, у меня муж сестры за Украину. Мы с ним сразу договорились: «Об этом не говорим» — и нормально общаемся.

— А понять друг друга не пытались?

— Да поссоримся просто.

Я понимаю, что он прав.

* * *

— С местными мы стараемся не общаться, — рассказывает нам один [украинский] боевой медик. — Среди них много тех, кто против нас. 

— Это видно?

— Они могут тебе сказать в глаза это! «Зачем ты сюда приехал? Мы вас не ждали, вы нам не нужны. Если б вас здесь не было, не было бы здесь войны». Я как-то нейтрально, а есть ребята, которым обидно. Командир говорит, что, когда солдаты слышат от местных жителей такие вещи, у них прям руки опускаются. Зачем они сюда приехали, за эту землю воевать, если местные жители против нашей армии? Когда воевали со стороны Чернобыля, там выбегают люди, стараются тебе помочь, они со слезами, они тебя домой могут забрать, последнее принесут, есть чувство, что ты нужен…

Я понимаю, что Донбасс реально расколот и для обеих стран те, кто не согласен, — просто враги. Их будут изгонять, сажать, принуждать думать по-другому — и все.

* * *

В Славянске видим очередь пожилых женщин за хлебом, который выдают волонтеры из Днепра. Бабуси хором костерят мэра, призывающего их эвакуироваться. Россию никто не костерит. К войне они относятся как к стихийному бедствию, с которым власть плохо справляется. 

* * *

Квартира, от которой незнакомые люди дают нам ключи, ужасно похожа на ту, в которой когда-то жили в Костроме мои дядя и тетя. Добрые, безобидные люди, рабочие радиозавода. Диван, на котором никогда не сидят, глядит на стенку с бокалами, из которых не пьют, и романами Пикуля, которые не читают. В одном из ящиков мы находим пузырек медицинского спирта и разводим его водой из крана. На кухне в клетке возится хомяк.

Хозяева оставили нам консервы: тушенку и овощную закуску из польской гуманитарки. Валя достает телефон и читает про Краматорск: «Старокраматорский машиностроительный завод, Новокраматорский машиностроительный завод, Краматорский завод тяжелого станкостроения, Завод автогенного оборудования, Завод технологической и специальной оснастки, Краматорский завод „Кондиционер“, Краматорский металлургический завод, „Энергомашспецсталь“, Краматорский цементный завод, Краматорский шиферный завод, Краматорский завод железобетонных конструкций, Краматорский завод металлоконструкций, Краматорский завод эмалей…»

Краматорск, 6 июля 2022 года
Nariman El-Mofty / AP / Scanpix / LETA

Я сижу в полумраке, пью спирт, слушаю этот список кораблей, гляжу на закат над темными хрущевками, вспоминаю тетю Люсю с дядей Юрой — и вдруг почему-то нам с Валей одновременно становится все ясно.

— «Ватников» много, потому что это заводская культура, — говорит он. — Все было связано с этими предприятиями: школа, ПТУ, завод, квартира от завода. Главный принцип в этой работе — это просто прийти на нее утром, все остальное как-то само складывается. Вот проспект, по нему идет автобус, этот пазик, остановки: «1-я проходная», «2-я проходная», «3-я проходная» — и так пять километров. А с другой стороны — дома, улица 50 лет ВЛКСМ. Тут наливайка между проходной и домом. Ты приезжаешь на район — и там реально за 20 лет ничего не изменилось, люди живут в этом анклаве, а ты уже и забыл, что такое было. 

Ничего им было не надо. Они были центром мира — советского, индустриального, простого, понятного, единообразного. Они воспринимали себя центром этой культуры заводской. Украинская культура выглядела чем-то местечковым по сравнению с большим, русским, с серьезными проблемами. И непонятно, за что ее любить, якусь там лисову мавку. Языка они не знали. В селах тут по-украински говорят, но человек в селе том ни разу в жизни и не был. На Западной [Украине] любой город — это то же село, которое обросло магазинчиками, рыночек, кинотеатр. Там все производство — максимум какая-то мебельная фабрика или мясокомбинат, быт там околосельский. Обычные селяне, но они живут в четырехэтажке, а рядом огород, картошка растет. И почти у всех родители рядом, в селе, они все ездят, колют свинью какую-то. На Западной таких и городов-то, по 150 тысяч, почти нет. Здесь у человека дед работал на заводе, прадед на заводе, он не знает, как к той свинье подойти, с какой стороны. А те с этой свиньей на ты. 

И еще тут непроездное место. На Западной людей, которые в Польше не были, практически нет. А здесь эта пролетарская гордость — не нужны ваши европы, нам и тут хорошо, в панельке сидеть. Поэтому у них это «Да кому мы там нужны?!» Они чувствуют, что жизнь тут не как там. Они советские люди, на своем комбинате нужны только. 

Еще всегда не любили Киев. Вы там зажрались, в своем Киеве, тут у нас простые люди, рабочие. Всегда была классовая неприязнь. Когда тут все стало закрываться, это ассоциировалось с Украиной. К тому же многие работали на Россию. И накопилось ощущение, что жили хорошо, а пришли киевляне и все порушили. Власть им кажется коррумпированной, смешной, бестолковой, недоразвитой, а хочется прислониться к чему-то большому, сильному. Их все трясут: «Вы кто — Украина? Россия?», а они в 1976-м…

Валя замолкает, и мы слышим, как на темной кухне, в темном полупустом городе, который скоро окажется на линии фронта, хомяк крутит свое колесо. До меня вдруг доходит, что это не просто гражданская война, а та же самая гражданская, которая, как оказалось, только ждала своего часа. Те же пролетарии, крестьяне и буржуазия схватили друг друга за горло. Те же чекисты тащат отставных офицеров в пыточные подвалы. Куркули-петлюровцы берут зброю, чтобы защищать свои хутора. Киевские интеллигенты, готовые умереть за Город. Юзовские рабочие, верящие московским агитаторам. Поезда на юг, набитые бегущей буржуазией. В последние годы о той войне запретили вспоминать. Может, потому она и вернулась? 

Я понимаю, что в правовом смысле это агрессия России против Украины, я про другое.

Краматорск, 6 июля 2022 года
Nariman El-Mofty / AP / Scanpix / LETA

Мирная жизнь возвращается быстро, как ряска, затягивающая дыру от брошенного в воду камня. Превращение Киева в обычный город произошло в мае, лишь только отошли россияне. Блокпосты убрали, противотанковые ежи растащили по обочинам. Теперь на них никто не обращает внимания — как на воздушную тревогу и комендантский час. Это артефакты прошлого. Приезжающие с фронта солдаты обалдело обнаруживают, что о них уже позабыли и жизнь идет своим чередом.

— В Киеве я уже слышал разговор: «Когда была война…» Я спрашиваю: «Что? А сейчас войны нет?» — говорит Веня, солдат, вернувшийся с ротации.

— Когда под Киевом были боевые действия, — говорит [киноосветитель] Валя, — ты мог подойти к любому человеку на улице и спросить что-то. Или тебе на улице говорили: «Там есть хлеб!» Люди были готовы делиться всем: все равно сейчас все расхерачится, все сгорит. Все материальное перестало иметь значение, границы исчезли. А как начало попускать, как начали все съезжаться — обстановка в городе изменилась. Я так расстроился, что оно так быстро вернулось…

Красивая молодежь гоняет на электросамокатах, валяется на траве, кафе переполнены. Единственная странность, которая не сразу бросается в глаза, — в Киеве нет детей. За полтора месяца я не встретил ни одного. Кое-где еще бегают волонтеры с сумасшедшими глазами: ездят, кому-то помогают, но они уже мало адекватны окружающей жизни.

— Война где-то далеко стала, уже мирная жизнь, — говорит литературный редактор Зина. — А мы привыкли на объединении таком, на какой-то связи между людьми, которая возникла в опасности. Думаю: «Ты сидишь тут, аперольчик пьешь — как он в тебя лезет, если ты знаешь, что делается в Николаеве?» Но если бы я не ездила домой, в Ирпень, каждый вечер, у меня бы уже утратилось это ощущение. Я открываю вечером окно — у меня только луна светит, нет людей, нет освещения. Утром едешь, видишь разрушенный город, а приезжаешь — тут песни-пляски, пиво-водка.

— Я помню, когда первый раз приехал домой, в Киев, — говорит Степан, волонтеривший на львовском вокзале, — вошел в квартиру, я не мог понять, что это вообще моя квартира. Ночевал дома один и понял, что вообще не могу так, мне надо чей-то взгляд. Меня охватил страх, что я ни с кем не смогу разговаривать. Дней пять я тут пробыл, каждый раз звал кого-то из друзей, все время кто-то был у меня на квартире.

— Первые месяцы было опасно, но было что развозить, — говорит Ганна, офицер из Харькова, которая возила гуманитарку военным. — А потом стала прикручиваться эта помощь, и люди стали уставать. И те, кто был склонен к воровству, пьянству и ******** [загулу], всем этим занялись. На моих глазах сыпались хабы: кто-то красть стал, друг друга подозревали — развалилось. Одна женщина со всеми переспала, все перессорились, и хаб развалился. Многие очень забухали, приходишь — там уже с утра. И все друг про друга рассказывают. Еще я увидела, как мирные жители хамеют. Сначала это слезы и благодарность — а сейчас уже: «Фу, шо это такое вы привезли!»

Эмоциональный подъем и единение первых месяцев иссякли, страна упала в дофаминовую яму. Люди поняли, что война не кончится, а что делать с жизнью — непонятно. Накопились усталость и раздражение.

— Начался самый тяжелый период, — говорит учитель рисования Митя. — Видно, что люди не хотят уже воспринимать эмоции других. Усталость от сочувствия. Врачи это знают: если ты на передовой сочувствия, то на определенном этапе получаешь, наоборот, бесчувственность.

Пока в бомбоубежище народ был, я не раскисал. Пока ты на глазах хоть одного человека, ты себя контролируешь. А когда Виктор Иваныч последним уехал, я схлопотал такой безнадеги! Виктор сказал: «Все, я поехал», дверь закрыл — и прямо сразу накатило: *** [блин], я сам с собой, не нужно ни для кого держаться. Я сел работать, но мысли по периферии сознания, неприятные, как мухи, — их отгоняешь, а они опять налетают: «А что завтра?» Вроде была какая-то жизнь. Девушка вроде есть, но она где-то. Что будет со студией — непонятно. На сколько это все затянется? Дети мои ассимилируются там, в Польше, пытаются поступать куда-то. Я голый остался такой. Хотя я заметил, что люди, у которых совсем разрушились дома, — они даже как-то радостней стали. Все, вот это уже точно конец, класс: возвращаться некуда, вторая серия.

— А ты когда-нибудь чувствуешь одиночество? — спрашиваю я киевского волонтера Толю.

— Редко. Иногда я понимаю, что мне придется возвращаться к себе как к отдельной личности. В такие моменты — их было немного — понимаешь, что все обнулилось.

— А не думаешь, что, когда война правда кончится, у тебя будет ощущение потери?

— Ну да, — вздыхает и улыбается Зина. — Недавно мне казалось, что я молодец и делаю важное дело. А сейчас опять кажется, что какой-то фигней занимаюсь. 

Гуляя по вечернему Киеву, я понимаю, по чему они все скучают. Мирная жизнь — это компромиссы. В юности они бесят, а потом человек привыкает к правилам игры. К какой-нибудь странной работе, которую ты непонятно почему делаешь. К тому, что люди друг к другу равнодушны. 24 февраля все эти компромиссы слетели, наступило время простоты и честности. Теперь они снова начинают заползать — между строчками, незаметно и неостановимо.

Толя

В автобусе из Одессы рядом со мной сидит жилистый сельский парень в бейсболке. Он мнет в руках какую-то бумажку от минобороны. Я спрашиваю: «Что это, повестка?» Парень говорит, что нет, увольнительная: он едет домой с нуля между Николаевом и Херсоном.

— Заметно, что я под колесами? — спрашивает парень. — Наглотался колес, чтобы не бухать. Кто возвращается, все бухают. Надо как-то расслабиться, выгнать из головы это все. Я не хочу бухать.

Парень говорит, что он рыбак из какого-то поселка дальше по побережью. 25 февраля он записался добровольцем.

— У меня ключица была сломана, я гипс срезал просто. Они тогда ничего не проверяли: «Заболевания есть?» — «Нету». — «Все, бери автомат, броник, иди». Сломал ее повторно, когда падал, со сломанной ключицей там бегал. Ну ***** [похер].

— А что тебе нужно выгнать из головы?

— Смерти. Люди ж не знают, сколько там умирает, и хорошо, что не знают. Потому что тогда приток остановится и они пройдут дальше. Я своим сразу сказал: если я пропал без вести, не ищите, не поднимайте кипеж. Все с этим согласны, в принципе: не нужно, чтобы люди знали. У меня граната всегда с собой, чтобы в плен не попадать. Но какой матери ты это объяснишь? Они все равно будут искать. Полтысячи человек в казарме ракетой грохнули, а родные до сих пор ищут, надеются, спрашивают у всех.

Парень показывает мне телефон: в переписке истеричное, полное боли сообщение от жены пропавшего солдата: «Мы не знаем, где наши, потому что двое из их подразделения нашлись под Изюмом, в плену. Нам никто не говорит правду: нам сначала что-то говорят, потом перестают брать трубку, потом нам угрожают. И мы очень боимся, чтобы вы тоже не пропали!»

— Никто им не скажет. 

— Там много вранья?

— Да конечно. Там набирают по 1300 человек в батальон, из них возвращается 300, штампы не ставят; если что — пропал без вести, без выплат. Там все на деньгах. Вот у меня туберкулез открылся — не увольняют месяц, я сижу — пацанов заражаю. Потом узнаю, что надо от денег и от земли отказаться. Написал расписку — сразу отпустили, на следующий день. Я потерял спальник — плати в десятикратном размере или покупай у старшины. А у него место денежное, все есть: спальники, броники, оружие. Ему не отстегнешь, воевать не сможешь.

— А начальству пожаловаться?

— Ты систему не поменяешь, он же должен командирам отдавать. Будешь выступать — тебя быстро «сепаром» сделают, в СБУ сдадут, уедешь на 15 лет. Первая волна совсем другая была, там такие люди шли, директора фирм, тогда этой херни не было. Система сама, она какая была, такая и осталась. Друг добровольцем хотел пойти, они говорят: «Подписывай контракт на два года». Да на *** [черта] мне этот контракт, я хочу победить и пойти домой, не хочу в вашей дебильной армии служить. 

— А почему ты пошел туда?

— Чтобы они не прошли. Мы же их взяли количеством, заткнули просто. Там некогда было учить, учились по ютьюбу. Мы один раз стояли, и был автобус с беженцами. Я не поднял автомат даже, а они выходят, руки поднимают, трясутся. Мы без опознавательных знаков, там по-другому нельзя, они трясутся — и так мне жалко их стало. И когда их видишь, то становится похер, есть чем стрелять или нет, понял? Наша задача — чтобы они не прошли дальше. 

Славянск, 5 августа 2022 года
David Goldman / AP / Scanpix / LETA

К передней двери автобуса подходит девушка и ждет остановку. На ней платье с открытой спиной.

— За девочками соскучился ужас. Там девчонки, какие рядом, они все понимают, готовы любить. На гуманитарке пишут: «Солдат, вернешь банку в руки, береги писюн, мне козака робить». А в Одессе голосуешь, руку поднял, с деньгами даже — не останавливаются: да ну на *** [хер] этого военного. Не хочется, конечно, чтобы они прошли, но иногда думаешь: «***** [Блин], надо бы, чтобы прошли, чтобы люди понимали, что происходит».

Я сейчас бухать не буду. Я приеду и буду учиться, чтобы с оружием грамотно работать. Оружие достать можно, если захотеть, волонтеры. Мне надо подлечиться только, я вернусь. Я уже знаю кое-что. Когда молодые пацаны, там коэффициент потерь больше…

Парень говорит-говорит, лихорадочно рассказывает все мне, первому встречному. У него очевидный ПТСР. Я вижу, что его вообще не волнуют коррупция и ложь, которые есть в армии. Ему не важно, кто сколько украдет и что скажут по телику. Важно только, чтобы они не прошли. Он, Толя, за это отвечает, думает об этом и решает, что делать.

Воздух

На обратном пути мне попадается древний, ужасно душный вагон. Я пытаюсь открыть форточку рядом с купе проводника, она отламывается и остается у меня в руках. 

— Зачем вы это делаете! Сядьте на свое место! — орет проводник, крупный сердитый дядька, пытаясь приладить раму обратно. Через 10 минут я встречаю его в тамбуре и говорю: «Извините меня, пожалуйста, я не хотел». Потом нахожу отсек с открытым окном и сажусь на чужое место. 

— Вы почему здесь? — спрашивает проводник, проходя.

— Воздух тут.

И тут он улыбнулся и потрепал меня по плечу. 

Читайте также

Я ни разу не стрелял. Только сидел с автоматом, ловил мины Голоса войны. Шура Буртин поговорил с сотней украинцев — вот что они рассказали

Читайте также

Я ни разу не стрелял. Только сидел с автоматом, ловил мины Голоса войны. Шура Буртин поговорил с сотней украинцев — вот что они рассказали

Шура Буртин