Перейти к материалам
истории

Переизобрести себя как двойника Максим Семеляк — памяти Дэвида Боуи

Источник: Meduza
Фото: Richard Young / REX / Vida Press

10 января умер Дэвид Боуи — музыкант, художник и актер, одна из важнейших фигур современной музыки и поп-культуры. По просьбе «Медузы» Дэвида Боуи вспоминает музыкальный критик, главный редактор журнала The Prime Russian Magazine Максим Семеляк

В таких ситуациях странно находить дополнительные причины для грусти, но с Дэвидом Боуи случай действительно особый, и дело тут даже не в его венценосности, списке песен и очереди учеников. Во-первых, даже на самый элементарный житейский взгляд, он казался каким-то совсем несгораемым — одним своим видом иллюстрировал мысль Монтеня о том, что у богов здоровье подлинное, а все болезни воображаемые. Во-вторых, он всегда был прежде всего иллюстрацией, и вместе с ним из музыки ушла наглядность и ценность мгновенного поверхностного восприятия. Потому что одним из основных его качеств был эффект, или точнее сказать, инстинкт присутствия. Такое чувство, что на Боуи было очень много всего завязано, и коллективная память о нем достигает вполне космических, столь любимых им, масштабов — даже несмотря на то, что людей, знавших этого человека в лицо (которое одинаково уместно смотрелось бы что на фресках, что в пасьянсах), найдется явно больше тех, кто с ходу определит его по голосу или аккорду. Это синхронизированное внешнее воздействие, сравнимое с излучением, заставляло поверить в то, что он был всегда, в разных контекстах и обликах. 

Иные воспоминания зачастую держатся скорее на смежных образах, нежели оригинальном звучании — пиратская пластинка Tin Machine в Доме Книги, старое вызывающее интервью, перепечатанное в эротическом выпуске передового перестроечного журнала «Родник» («Правда ли, что вы до сих пор бисексуальны? — О господи, да нет же»), молодой Гребенщиков, который, как заведено было думать в середине восьмидесятых, походил на Боуи.

Боуи — непостоянная величина, и акцент здесь предлагается сделать на обоих словах сразу. Он мог появляться и исчезать, входить в моду, выходить из нее, наконец, сам ее формировать — но это воспринималось как сезонные проявления какого-то неистребимого и хорошо продуманного культа. В России он был очень известен, но, вероятно, не до конца понятен — потому что иммунная система бесконечных преображений предохраняла его от излишне прямолинейных и суеверных восторгов. Так, например, сложно набросать портрет типичного почитателя Дэвида Боуи. Это как бы все и никто одновременно. Это же в определенной степени касается и музыки — его стиль с одной стороны сам по себе достаточно внушаем и негерметичен, с другой — так и напрашивается на скорейшую (и доступную) имитацию и поклонение.

Боуи именно что производил впечатление и в производстве этих впечатлений не знал себе равных. Он любил раздваиваться, и одним из свойств его песенного климата была некая высшая и неуловимая несамостоятельность — он создавал сложную систему отражений, и будучи хозяином этого многоуровневого зеркального аттракциона, вполне мирился с тем, что созданные им копии могли показаться крупнее оригинала, и наоборот.

С одной стороны, он был блистательно гибким музыкальным дипломатом, с другой — высоченным столпом зазнайства, чей яркий окрас зачастую служил, как в животном мире, скорее для установления дистанции, чем приманки. Как было сказано в одном французском кино — только свободные существа могут быть чужими друг другу. От Боуи как раз исходило ощущение этой посторонней всем и каждому свободы — что, например, хорошо обозначилось в кремлевском концерте 96-го года.

Фицджеральд как-то выразил надежду, что человек не взрослеет, а просто переходит из одного состояния детства в другое. Написано будто про Боуи: он постоянно фланировал из одного измерения в другое — station to station, как и было сказано в одной из кульминационных его песен. Это могло восприниматься как познание будущего или просто гибкая форма музыкального прогресса, но мне кажется, что тут срабатывал его извечный принцип выращивания двойника. Люди, как правило, стремятся стать самими собой, полагая это финальной ценностью. Но Боуи, кажется, учил другому: переизобрести себя как двойника, как ягоду другого поля — куда более высокая, почетная, а главное, жизнеспособная миссия. Но это всегдашнее предвосхищение «новой жизни на новом посту», как перевели тут в восьмидесятые название его веселого инструментала, вдруг оборвалось. И собственно тот факт, что дальнейших преображений не ожидается, его присутственные часы остановились и перевод стрелок на кого-то еще, нового и неизведанного, замер — безусловно, не укладывается в голове.

Этой последней своей метаморфозой он, конечно, здорово — как это обыкновенно у него и выходило — ошарашил. 

David Bowie — Lazarus
DavidBowieVEVO

Максим Семеляк

Реклама