Перейти к материалам
истории

«Мы все ждем к себе милости, а к другим — справедливости» Катерина Гордеева поговорила со священником Алексием Уминским

Источник: Meduza
Фото: Владимир Веленгурин / Комсомольская Правда / PhotoXPress

Русская православная церковь в последние годы часто попадает в скандалы, а «православная общественность» активно вмешивается в деятельность светских институтов. Один из главных посредников в конфликте между верующими и прочими гражданами — священник Алексий Уминский, миссионер и популяризатор церкви в медиа и социальных сетях. Специально для «Медузы» журналистка Катерина Гордеева поговорила с Уминским о том, почему он мирится со злом в церкви, зачем священники ведут себя не по-христиански, и откуда в России 80% православных.

— Сейчас человека окружает так много людей, готовых его поддержать: психологи, психиатры, коучеры, наконец. Иногда кажется, что для священника почти не осталось места. Как вы сами определяете свою роль?

— Роль все же одна и та же. В этом смысле ничего не меняется. И две тысячи лет назад люди ходили к психологам, терапевтам, прорицателям и колдуньям с гадалками. Но у священника была совершенно другая задача: свидетельствовать об истине, приводить людей ко Христу, молиться за них и разделять их скорби. Ничего не изменилось.

— Но человек ищет наставления, напутствия, жалости и сострадания, в конце концов. Словом, того, что может дать и священник и кто-то из конкурентов.

— Дело священника — свидетельствовать о Христе, что значит наставлять, напутствовать и отделять хорошее от плохого. И бороться со злом в самом себе, конечно.

— Мне кажется совершенно непосильным для человека в наши дни груз ответственности, когда говоришь «Вот это вот так, а это не так. Это черное, а это белое. Это простится, а это не простится».

— Если бы я знал, чем будет моя жизнь сейчас, я бы, наверное не решился на этот путь. И причина как раз в мере ответственности, которую необходимо на себя брать. И так страшно брать. Страшно!

Знаете, хорошо быть дьяконом. Красиво. Ходишь в прекрасном стихаре, призываешь людей к молитве «Миром господу помолимся», участвуешь в богослужении, носишь подрясник и красивую рясу. Все так же, как у священника, только безо всякой ответственности: сплошная красота и благолепие. Но вот ты стал священником. И самое в этом трудное — большое искушение руководить по-человечески.

Имея духовную власть, подчинить себе тех, кто от тебя зависим: подчинить своему взгляду на мир, своему личному чувствованию добра и зла. И лишить человека свободы.

— Многие как раз под этим понимают христианскую добродетель «послушания».

— И в этой подмене тоже кроется большое искушение. Послушание ведь часто подменяется нежеланием жить в свободе и нести ответственность за свои поступки и решения, перекладывая ее на кого-то, кому «послушен». С другой стороны, апелляция к послушанию дает возможность апеллирующему пользоваться людьми безответственными: они становятся сверхуправляемыми и можно использовать как хочешь.

— Это вопрос разницы отношений: перед вами паства или стадо, да?

— В том числе да. Но с моей точки зрения, это чисто сектантский, гуруистский подход. От него не застрахована ни одна религиозная система в мире. Здесь главный вопрос для священника в том, сможет ли он как-то выстроить свою жизнь без этих подмен.

Перед рукоположением в священники я беседовал с епископом, который принимал у меня ставленническую исповедь — это такой экзамен совести, когда ты должен очень глубоко исповедоваться за всю свою жизнь. И он сказал мне слова, которые я запомнил на всю свою жизнь: «Помни, Бог гордых противится. А смиренным дает». У меня ушло некоторое время на глубинное понимание этих слов. О том, что смирение — это не значит, что человек ничего вокруг себя не видит, не слышит, ничего никому не говорит и поэтому не действует. То есть, смиряясь перед всем и всеми, как бы и не живет. Потому что зачем это все тогда?

Смирение — это когда слово твое всегда следует за словом Евангелия, а мысли — за той заповедью, которую Христос говорит. И это очень сложный путь. Ведь человек так устроен, что вечно хочет себя показать, выдвинуть себя на первое место. И это так мило, так понятно и так приятно, что иногда незаметно вдруг оказывается так, что ты думаешь, что говорит Христос, а, на самом деле, Христос давно молчит и смотрит на тебя с удивлением, а говоришь все время ты. Это огромное искушение для священника.

И со мной это время от времени происходит, наверное. А в юности, если честно, происходило довольно часто.

Жизнь в тревожном состоянии: «А вот я сейчас так себя показываю или все-таки мне хочется, чтобы люди о Христе что-то узнали?» — это для священника самое главное и важное, чтобы не за собой вести людей, не себя все время транслировать, не свои какие-то ужимочки другим являть, а научить людей через свой собственный опыт или просто через помощь, совет и указание: «Вот туда смотри, попробуй сам найти Христа». С ним подружиться. С ним в конечном итоге сродниться.

— Но при этом любой, даже вот такой вот сознательный и «тревожный» священник — это часть большой системы, которая очень похожа на политическую.

— Да, спору нет.

— Значит, каждое свое слово вы, так или иначе, должны соизмерять с тем, что вот вы служите Богу, но работаете все же в церкви.

— Ну нет. Я все время служу. И Богу, и церкви. Я не могу отнестись к своему священству как к работе. Я работаю как журналист — вот это я работаю. Я работаю как преподаватель. Но остальное — служение. Вот тут ничего не сделаешь.

Патриарх Кирилл служит литургию в храме Святой Живоначальной Троицы в Хохлах. 31 октября 2010 года

— Хотите сказать, что в этом служении вы не ограничены рамками того, как устроена церковь? Можете высказываться как угодно по каким угодно вопросам, в том числе и во время проповеди?

— Мне, по крайней мере, ничто это не запрещено. Нет никаких внешних запретов или дисциплинарных норм, которые бы запрещали мне говорить то, что я думаю и считаю важным. Но, разумеется, если я буду открыто проповедовать осужденную ересь или ереси, которые идут вразрез с догматами нашей Святой Церкви, то я нарушу клятву, который давал при получении священнической хиротонии. Это да.

Но я понимаю прекрасно, что вы имеете в виду: все мы живем в таком взаимосвязанном обществе, где все друг от друга зависят. Священник зависит от священника-настоятеля, который выше его по рангу, потому как служат-то они служат, но зарплату все равно получают, так? Священник зависит от своего правящего архиерея. Правящий архиерей зависит от Синода и от патриарха. Все в какой-то такой не только иерархической, но и человеческой зависимости пребывают. Бывают случаи, когда настоятель может так прищучить какого-нибудь бедненького священника, что ему жить не захочется. Бывают — и нередко — случаи, когда правящий архиерей может задавить любого священника, запретить его в служении, если ему что-то не понравится. А для священника быть запрещенным в служении — это лишиться всего на свете сразу.

И поэтому в каких-то случаях такие странные человеческие отношения внутри церкви выходят на первый план: священник вынужден где-то молчать, чего-то бояться, каким-то образом, может быть, даже льстить тому, от кого зависит его внешняя человеческая судьба. И речь не об абстрактном священнике. Возьмем хотя бы меня: я служу священником 25 лет, я настоятель московского прихода. Мысль, что у меня это может кто-то отнять, для меня совершенно невыносима.

— По-человечески это очень и очень понятно. С другой стороны, мне совершенно по-человечески непонятно, как так вышло, что вы, блестящий (судя по рассказам ваших одноклассников и однокурсников), живой, образованный и красивый молодой человек — внезапно выбрали вот этот путь: стать священником. Кажется, вы должны были об этом не раз пожалеть.

— Я ни разу не пожалел. Хотя, конечно, это кардинально отличается от того, как я себе представлял. То есть — не так. В самом начале я ничего себе не представлял. Просто в юности, в 1988 году, я однажды пришел во Псково-Печерский монастырь. И попал на службу, которую служил отец Иоанн Крестьянкин. И вот он выходит на проповедь в своих очочках с тетрадочкой, потому что он, несмотря на свою святость уже прижизненную и опыт духовной жизни, готовился к каждой проповеди. Вот он начинает проповедовать. И… И дальше что-то произошло. Я вдруг отчетливо понял, что я вот так хочу быть священником! Я не понимаю, откуда эта мысль во мне родилась, но вдруг она явственно прозвучала и в сердце, и в голове. Понимаете? Я оттуда вернулся к своему духовнику, рассказал о том, что пережил, и он мне сказал, что он долго от меня ждал этого. И это меня совершенно поразило.

— Все же совершенно неожиданное решение для молодого человека.

— Абсолютно. Я совершенно никогда об этом не помышлял. И вдруг как какая-то вспышка, озарение. И полное понимание того, что это — мой путь. А у меня при этом — ни семинарского опыта, ни семинарского образования, ни-че-го.

— И это конец 1980-х — начало 1990-х, да?

— Да. И я начинал служить в 1990-е годы, когда церкви отдавались массово, священников не хватало и кого только не рукополагали. Оглядываясь сейчас на это время, с ужасом вижу картину: мы, молодые священники, были просто пушечным мясом. Вы не представляете, какое количество из нас, рукоположенных в тот период, потом были запрещены в служении, бросили священство, ушли из церкви… Понимаете, мы стали священниками на высокой романтической ноте, но совершенно не были подготовлены ни нравственно, ни морально, ни богословски. А это 1990-е, сложное время, когда не просто никто ничего не понимал, а когда жизнь священника — это одновременно и страшная, ужасная, безнадежная нищета, и противостояние со всем миром, который еще ничего не понимает. Это храмы, превращенные в туалеты. Это люди, тоже превращенные в туалеты. И зловоние такое, с которым человек вообще не может справиться: священники, мои друзья, сходили с ума, срывались, отчаивались.

Думаю, мы не были готовы лицом к лицу столкнуться с реальным миром, с людьми, которые к нам шли.

Не все из нас были рукоположены в центральных городах, где приходы состояли сплошь из интеллигенции. Да и интеллигенция в те годы была ого-го какая — советская; с такими вывертами, с такими знаниями и с такой путаницей из религии, оккультизма и эзотерики в голове, что так, с наскоку, не распутаешь.

— И вас куда отправили?

— В Каширу. Это 101-й километр от Москвы, понимаете? Ни одного вообще трезвого мужчины на приход. Мне 30 лет. Я только-только рукоположился, у меня только-только родился ребенок. И вот матушка идет с одной из женщин, которые в церкви помогают, по городу Кашире с коляской, в которой малыш, и эта баба Галя говорит моей Машеньке: «А вот тут вот муж жену топором убил в этом доме. А в этом доме жена мужа отравила. А здесь сын отца топором зарубил». И прогулочка такая по всему городу. Маша возвращается, а у нее волосы дыбом и слезы в глазах: «Поехали отсюда, поехали, пожалуйста. Мне здесь страшно жить». А куда мы поедем?

Если честно, то тяжелейший крест оказался. Для меня вот эти три года в Кашире — это почти вся моя жизнь. По времени — меньше жизни, которая оказалась впереди и которая была прежде. Но по опыту, по переживанию и по тяжести — гораздо больше.

— Чему вас эта жизнь научила?

— Жалеть людей. Знаете, ведь, говоря по чести, кем я пришел туда? 30-летним московским интеллигентиком с завышенным пониманием о себе и с такой же меркой к людям. Ох, сколько я дров там наломал в первое время. И как они меня вытерпели, эти несчастные женщины каширские, как я их за это благодарю, как люблю! Они меня научили самому главному и самому простому: вначале надо просто понять и пожалеть. А остальное — потом. Я сейчас думаю, что с этого на самом деле все во мне нормальное и начиналось.

— И сейчас — то же? Сейчас такие же смущенные временем люди приходят? И тоже: понять и пожалеть?

— Очень разные люди приходят теперь в храм. Когда приходят молодые люди — их много, они приходят с огромным количеством вопросов непонимания мира и себя. Они совершенно дезориентированы: немыслимое количество информации, уйма правд и истин, взаимоисключающих. И люди теряются, отступают…

Другие приходят люди с непониманием Бога после пережитой трагедии. И их очень много. То есть, понимаете, есть люди, для которых вопрос потери близкого и пережитой трагедии настолько болезненный, что они исключают его из повседневной жизни, но продолжают жить в трагедии неответа. А другие не могут жить так и идут в церковь. И это никакая не вера, конечно. Это вопрос обвинений к Богу.

— А вы со своим вопросом как справились (у отца Алексея Уминского погиб сын Дамиан — прим. «Медузы»)?

— Никак.

— Вы не ответили, но и не закопали его?

— Я не закопал его, конечно, но я просто больше его не задаю. Потому что еще до того, как я смог этот вопрос задать, сформулировать, я уже получил ответ и принял его. Вся моя сегодняшняя жизнь до конца моих дней будет пониманием этого ответа, который, конечно, не решение задачки в формате: «решение на такой-то странице».

— Хотя как раз такого ответа любой бы человек и ждал.

— Когда Бог отвечает на твой вопрос, он не отвечает тебе сиюминутно, но он дает тебе понять, что вот есть открытая дверь. Если ты в нее войдешь, то ответ будет. Для меня еще тогда эта дверь открылась. И я думаю, что буду идти все дальше и дальше и этот ответ будет открываться. Потому что не бывает быстрых ответов на сложные вопросы, но если ты увидишь открытую дверь, значит ты сможешь в нее войти.

— Вы часто свой пример приводите людям?

— Нет. В исключительных случаях. Только если я вижу, что человек должен мне довериться, поверить, что я говорю не просто со стороны, как это обычно многие говорят, потому что не имеют опыта личного. Ведь в этом случае все ответы — они бессмысленны. Но когда человек понимает, что ты такой же и что ты его понимаешь, тогда он начинает доверять и может пойти за тобой. И если вопрос встает именно так, то я говорю о своем личном опыте.

— Но чаще всего родителям безнадежно больных детей или родителям погибших детей как раз священники рассказывают, что дети их болеют и погибают за грехи.

— Да. И это страшные слова. Знаете, откуда они берутся? От человеческой беспомощности, от необладания опытом страдания. Разумеется, все — и даже все священники — не обязательно должны обладать опытом страдания, но все должны обладать опытом сострадания, потому что страдание и сострадание в конечном итоге в человеке производят то же самое действие. И если у тебя нет опыта сострадания, скажи: «Я не знаю, я не умею, я не могу об этом говорить», чем искать формальное: «Ответ на странице 36. За ваши грехи». И все. Это убийственный ответ.

— Но мне кажется, в существующей концепции церкви ответ священника «Я не знаю, почему» — просто не предполагается.

— Священник обязан говорить «Я не знаю», когда он не знает. И вообще, он не должен врать и строить из себя пророка.

— И это не подорвет его авторитет?

— Авторитет священника не в его всезнайстве. Авторитет священника — вообще вещь такая, условная. По мне так может священник вообще никаким авторитетом не обладать. И худого не будет. Я помню рассказ у Майи Кучерской про одного батюшку, который служил в тихом-тихом, маленьком сельском храме. Голос у него был тихенький-тихенький и слуха у батюшки не было. Он давал возгласы какие-то некрасивые, и хор у него все время пел гнусаво, и батюшка не умел хорошо проповедовать, ничегошеньки у него не было и ничегошеньки не имел. Но когда этот батюшка-неумейка неавторитетный умер, все свечи в храме зажглись сами собой. Понимаете?

Храм Святой Троицы в Хохлах
Фото: Юрий Губин / Фотобанк Лори

— Замечательная история. Но, смотрите, кого-то вдохновит история батюшки, а кого-то чудо зажжения свечей. Не кажется ли вам значительной роль церковных иерархов в том, что россияне имеют довольно извращенное представление о христианстве? В том смысле, что люди верят не в Бога, а в чудо: в мироточащие сосны, в целебные земли, в исцеляющие камни, а церковь посещают просто потому, что это теперь нечто вроде обязательной программы.

— Все это, к сожалению, есть. Народ у нас порой такой благочестивый и верующий, с такой тонкостью разбирается в свойствах святой воды и прекрасно расскажет, какая икона Божьей матери от какой болезни помогает, но, к сожалению, Евангелия он не читает. Это большая проблема. И об этом еще Лесков писал — о том, что «русский народ был крещен, но не просвещен».

И как раз в этом я вижу одну из главных задач церкви: научить людей любить Евангелие, научить людей, прежде всего, встретиться со Христом. Потому что так легко полюбить церковную жизнь с ее огромным количеством богослужебных символов, богослужебного круга, с прекрасным пением, с чудными иконами, архитектурой, колокольным звоном, чем угодно — так легко полюбить эту церковь, не полюбив Христа. И за эту церковь потом бороться, мундир этой церкви защищать, от ее имени выступать. Это огромный соблазн — он может пройти незамеченным даже для кого-то из священников. Потому что земная церковь — огромный мир, который вполне может жить собственной жизнью.

Чего, в среднем, человек от Бога чего хочет? Того, что мы желаем друг другу на праздники: здоровья, успехов в труде и личной жизни. И если ты подходишь к чудотворному дереву или к чудотворному носку, к чему угодно, — то это понятное действие, дающее тебе уверенность в том, что ты сможешь получить то, что хочешь. Поэтому самое популярное у нас — это набрать святой воды, получить маслица освященного, чего-то еще, чем можно мазаться, что можно пить, чего можно касаться, что в этой жизни тебя будет укреплять, бодрить и исцелять.

— Ну это ли не язычество?

— В эти моменты церковь остается неуслышанной. Вот у нас есть молитва анафоры, молитва литургии Василия Великого. Священники по многовековой традиции читают эти молитвы тихо в алтаре про себя, и народ уже не слышит их. А там такие слова: «Господи, даруй им вместо земного небесное, вместо временного вечное, вместо тленного нетленное». То есть человек приходит за земным, а церковь ему: «Подожди. Подумай о другом». И люди этого не слышат! А если бы услыхали, то слышали бы, наверное, сам голос Христа. И тогда вы все успокоились и уже не прикладывали бы свои части одежды к чудотворным деревьям, понимаете? А просто понимали, что есть, конечно, святыни. Но они существуют не для того, чтобы мы от них заряжались, а чтобы мы их почитали как память о тех, кто в этом мире вместо земного выбрал небесное.

Пока же все это — сплошная катастрофа: мы молимся вдруг великомученику Пантелеймону о здоровье потому, что жития мы не читали и не знаем, как его, несчастного, терзали. А если бы знали, так помолились, быть может, о том, чтобы хоть как-то немножко нам такую веру иметь как у Пантелеймона, не бояться страдать за Христа как Пантелеймон? Может, это главное?

Ведь никому пока не приходит в голову молиться о здравии и богатстве нашим новомученикам исповедникам российским, которые, в общем-то, нам деды по возрасту? Это настолько очевидно, что нельзя просить у людей, которые прошли жуткие мучения сталинских застенков, земного благополучия.

Но стояния в правде, стояния в вере и мужества Христа у них тоже никто не просит. Как-то мы до этого еще не доросли.

— Хотя 80% россиян считают себя православными.

— Процент у нас, как известно, всегда один и тот же. Во всех подсчетах.

— Но, быть может, церкви надо бороться не за процент, а за качество?

— Вообще бороться не надо. Потому что всякая борьба приносит только вред. Знаете, Катя, всегда невероятно тяжело говорить о качественном изменении человека. Потому что внешние параметры — они очень легко определяются, да? А внутренне человеческая жизнь видна только Богу, ее никаким таким духометром не измеришь.

— Но кто, если не вы, священники, должны первыми отмечать перемены в обществе? Этот пресловутый градус ненависти, наэлектризованность, которая теперь в каждом автобусе, где кажется, одно неосторожное слово и на тебя бросятся с кулаками. Или мы в разных автобусах ездим?

— Я думаю, что автобусы у нас одинаковые. И люди в них ездят все те же: наэлектризованные, накрученные, испуганные, конечно. Очень испуганные. Испуганные тем, что в магазинах цены скачут, что, не дай Бог, начнется война, потому как вот эти страшные такие ура-патриотические призывы о том, что мы всех победим и все враги будут повержены, конечно, звучат отовсюду, но больше пугают. Потому что когда ты на площади горланишь вместе со всеми, тебе кажется, что ты такой смелый и могучий, да? А когда ты один возвращаешься в автобусе, это совсем уже другое. Тебе становится страшно, ты понимаешь, что надо возвращаться в квартиру: уметь работать, кормить свою семью, защитить и уберечь тех, кого ты любишь. А ты сможешь? Испуганность — мне кажется, основная тональность мира, в котором мы с вами живем. И это невероятно тяжело. Потому что испуганный человек не умеет радоваться, он все время находится в позиции напряженной защиты, потому что ждет, что на него кто-то нападет, И в нем копится эта агрессия «ответного» удара: ведь он ждет схватки. И поэтому мы так легко взрываемся, легко начинаем ненавидеть. Потаенные наши страхи выплескиваем наружу. И, надо сказать, жить в этом, наблюдать это — жутковато.

— Лекарство от этого есть?

— Вы же понимаете. Я — священник. И лекарство, которое я могу предложить, — это Евангелие, это милость Божия, это молитвы ему. В очень тяжелом положении, когда ученики Христовы были окружены злобой, когда, того и гляди, Учителя должны были арестовать, а их всех — заставить молчать, применив жестокие санкции, Христос говорит им: «Не бойтесь, потому что я победил мир». И эта победа — не победа в политической борьбе, это не победа путем закрывания, скажем, газопроводов, это не победа, принесенная оружием. Это победа, которую он принес любовью. То же и я могу сказать: не бойтесь, потому что любовь побеждает.

— Это такой универсальный рецепт, трудно применимый в жизни, где, по большому счету, за пределами круга родных и близких нас никто не любит: правители (часто, между прочим, посещающие церковь) — не любят, законодатели — не любят. И чиновники — тоже не любят.

— Вы неправильно ставите вопрос. Мы хотим все быть любимыми — это ясно. А хотим ли мы любить? Прежде чем такую претензию к миру предъявлять — «Меня никто не любит», спросите себя: а я люблю кого-нибудь? И вот в этом месте начинается победа над этим миром: не я ожидаю любви по отношению к себе — не дождешься, а я — люблю. И это очень, очень непростая любовь. Но истоки у нее просты и понятны: если мать не любит своего ребенка, он тоже не будет ее любить; он будет мучиться от невозможности любви, он страдает и будет искалечен. Но научиться любви он может тогда, когда вот эта любовь — она все время друг другу себя отдает.

Поэтому — ну, чиновники — ну, пускай они нас не любят. Но я могу любить не какого-то абстрактного чиновника, да? Но постараться любить, по крайней мере, соседа по лестничной клетке, хотя он неприятен и все время мусорит. Я могу научиться преодолевать какие-то вещи на самом коротком расстоянии сначала. И не отвечать злом на зло, ненавистью на ненависть, постараться действовать, не исходя из справедливости, а исходя из милости. Ведь мы все ждем к себе милости, а к другим — справедливости. И это нечестно.

Катерина Гордеева

Санкт-Петербург