Перейти к материалам
истории

Беслан, «Норд-Ост» и точка невозврата Фрагмент книги Катерины Гордеевой и Чулпан Хаматовой «Время колоть лед»

Источник: Meduza
Ольга Павлова

В «Редакции Елены Шубиной» издательства АСТ выходит книга журналистки Катерины Гордеевой и актрисы Чулпан Хаматовой «Время колоть лед». Это разговоры и короткие заметки Гордеевой и Хаматовой; большая часть книги — это диалоги. Иногда журналистка расспрашивает актрису, иногда наоборот. Они размышляют о друзьях, журналистике и искусстве, о создании благотворительного фонда «Подари жизнь» и о работе в нем. «Эта книга — и роман воспитания, и журналистское расследование, и дневник событий, и диалог на грани исповеди», — написала автор предисловия к книге Людмила Улицкая. «Медуза» публикует одну из глав книги «Время колоть лед» — под названием «Точка невозврата».

Я вообще хотела бы быть клоуном, — вдруг говорит Чулпан автомобильному окну. И продолжает: — Жила бы у Славы на «Мельнице», мы бы красили волосы в синий цвет и бесконечно шутили. Мы бы жили… Жили бы». Я хочу спросить — как, но не успеваю. Останавливаемся на ночной заправке, чтобы купить кофе и сигарет. Хлещет дождь со снегом. Переводим дух. Забираемся обратно в машину.

Едем медленно, ни черта не видно. Слева и справа лес, полный ночной жизни. Но на трассе, кажется, мы одни. Вдруг дорогу перебегает косуля. За ней — другая. И третья. То ли косули, что живут в этих местах, всегда перемещаются семьями, то ли так делают все косули, мы не знаем. Но в Латвии о том, что, увидев косулю, надо остановиться и переждать, пока все желающие косули не перейдут дорогу, предупреждают каждого, кто впервые выезжает за город. Мы едем далеко.

Когда мечта об итальянском доме за один евро лопнула, мы поехали в Латвию. И в 2012 году купили землю на берегу пруда, в лесу, в ста километрах от Риги. Теперь там стоит дом на холме. Когда наступит весна, он будет отражаться в воде. А зимой, сидя в доме, можно подкладывать поленья в камин, смотреть в окно, слушать тишину и исподтишка наблюдать за оленями, косулями, зайцами и лисами, которые приходят прямо к дому и, в свою очередь, беззастенчиво рассматривают тех, кто там живет. Утром будут, значит, рассматривать нас. Но для этого надо доехать, прорваться через снежную бурю, подбадривая друг друга разговорами.

Мы возвращаемся со «Снежной симфонии», спектакля главного клоуна XXI века Славы Полунина, учителя и хранителя волшебных грез Чулпан. Собирались уйти сразу, как закончится спектакль. Но пошли за кулисы. А там Слава обнял Чулпан и всем хвастал: «Это моя Чулпан». А она сияла: «В апреле я поеду к Славе на «Мельницу» и буду жить без забот целых четыре дня. Я буду клоуном». Потом в ночном рижском кафе Чулпан и Слава продавали возможность пожить четыре дня на «Мельнице» в пользу больной раком девочки. И только после этого мы двинули в путь через снежную бурю, которая как будто продолжала спектакль.

«А ты знаешь, что я шила «зеленым» костюмы?» — спрашивает Чулпан, отвлекшись от автомобильного окна. Киваю. Каждый раз, встречая где-либо изображения «зеленых» полунинских клоунов, я улыбаюсь: один из их костюмов действительно сшит руками Чулпан.

Но тут, наверное, надо всё объяснить с самого начала. Вот как было дело: на первом же курсе ГИТИСа Чулпан Хаматова знакомится с молодым человеком. Его зовут Иван Волков. И у него огромная семья. Мама — народная артистка Ольга Владимировна Волкова, папа — народный артист Николай Николаевич Волков. И много-много разных замечательных родственников, именующих себя «волчьей стаей». В 1995-м Чулпан станет одной из этой стаи: женой Ивана, невесткой Ольги Владимировны, членом семьи. Мама Ивана Ольга Владимировна познакомит молодоженов со своим близким другом, лицедеем, клоуном, основателем новой школы и хозяином собственной волшебной страны Славой Полуниным. Полунин к этому времени уже живет за границей, но всё еще часто приезжает в Россию. Очарованные Чулпан и Ваня проводят в стране Полунина всё свободное время: за кулисами, на сцене. (Катерина Гордеева)

Чулпан Хаматова в 1994 году 
Архив Чулпан Хаматовой
Чулпан Хаматова и Иван Волков 
Архив Чулпан Хаматовой

* * *

Хаматова: Это было сумасшедшее, прекрасное и ужасно голодное время. Мы учились, денег не было никаких. Ваня тогда устроился ростовой куклой в «Несквик», работал несколько месяцев. И ему платили этим самым «Несквиком». И мы несколько месяцев только его и ели. Я потом долгое время даже этикетку не могла видеть. Но тогда бытовая сторона была незначительной частью жизни.

Гордеева: А какая была значительной?

Хаматова: Приезды Славы, например! Он всякий раз, оказываясь в России, встречался с Ольгой Владимировной. Они дружили еще с тех времен, когда Петербург был Ленинградом. Кстати, Ольга Владимировна чуть даже не сыграла «желтого» клоуна в одном из спектаклей. Она нас познакомила со Славой так, как, знаешь, взрослый приводит ребенка в сказку за руку, а потом тихонько, на цыпочках выходит. Мы влюбились на всю жизнь в Славин мир, мы были им заворожены.

Году, наверное, в девяносто шестом Слава придумал ставить спектакль Diabbolo. И он позвал Ваню на этот спектакль сразу и композитором, и звукорежиссером. А Ваня позвал меня. И мы поехали в Голландию, в какой-то крошечный городок. Художником-постановщиком спектакля был любимый великий Теодор Тэжик, тот самый, что придумал мир «Кин-дза-дза». И, поскольку все были при деле, а меня никто не собирался выпускать на сцену, я «прибилась» к Тэжику: сварочным аппаратом варила декорации, огненным клеем соединяла реквизит, шила костюмы «зеленых», я придумала, как разматывать «сопли» с их шапок, и разматывала их.

Гордеева: То есть у тебя даже не было роли?

Хаматова: Нет, роль у меня была. Я переходила на заднем плане на ходулях с лицом, закрытым маской, с горбом на спине из кулисы в кулису. Один раз. Страшно собой гордилась. Там, в Голландии, прошло несколько спектаклей. С залом, с артистами, в костюмах, как положено. Но, то ли из-за названия, то ли из-за чего-то еще всё как-то не складывалось. Люди, которые работали на этом спектакле, расставались, семьи распадались… Но это я задним числом оцениваю, а тогда мы с Ваней взахлеб участвовали в Славиной жизни, а по вечерам работали немыми скульптурами. Знаешь, которые стоят, не двигаясь, на туристической улице, и им бросают в сумку деньги. На это мы с Ваней жили. Ели, пили. Жили прекрасно!

Гордеева: Наверное, мы не с того начали. Наверное, именно это: сцена, в которой Чулпан Хаматова с белым лицом мима стоит, замерев, четыре часа на туристической улочке безвестного нидерландского городка, пытаясь по звону определить достоинство опущенной в шапку монеты, было бы идеальным началом этой книги. Но не стало. Мы начали с другого. Правильно или нет? «Правильных ответов даже на самые правильные вопросы, мне кажется, не бывает», — авторитетно заявляет Чулпан, вытаскивая из багажника сумки. Мы проехали сквозь снежную латвийскую бурю. Дом на холме пока темный и холодный. Мы втаскиваем дрова, разводим в камине огонь, рассматриваем через окна ночь, пытаясь заранее, до наступления утра, угадать очертания знакомой елки, что наряжали на Новый год на улице, силуэт двух целующихся берез, между которыми летом вешали гамак для детей, похожую на сложенные ладошки полянку, где совсем вроде недавний август пригоршнями сыпал рыжие лисички.

Хаматова: Мне вообще кажется, что время нелинейно. Значит, нет ни правильных ответов, ни одной-единственной прожитой жизни. Да и смерти нет. Мы ее себе придумываем. Как точку, как определение чего-то, что расставит всё на свои места и всему положит конец. Но это просто другая дорога, о которой мы почти ничего не знаем. Впрочем, мне иногда кажется, мы ничего и о жизни не знаем: живем в ощущении забега к цели, которую каждый себе сознательно или подсознательно оформляет. Из-за этого исчезает наслаждение самим фактом жизни. Мы то ждем чего-то, то переживаем ушедшее время. Радости в настоящем так мало, что мы не успеваем ее заметить, ощутить. Мы ярче помним боль. И это ужасно обидно, потому что несправедливо по отношению к времени, которое нам выпало. Я часто вспоминаю фразу, которую любит повторять Слава Полунин: «Будьте счастливы при первой возможности».

Гордеева: Ты помнишь, когда перестала ходить в больницу?

Хаматова: Я туда хожу, правда, намного реже. Я знаю некоторых детей. С кем-то получается сродниться. Всё теперь немного иначе, чем раньше: больница другая, фонду удалось вырастить огромную армию чутких и очень внимательных волонтеров, на которых можно положиться. Я точно знаю, что ни один ребенок в больнице больше не будет одинок. А ты? Ты почему перестала?

Гордеева: У меня есть формальное объяснение: я переехала в другой город. У меня родились дети, я вышла замуж, потом уехала в Петербург, там родились еще дети. Я пыталась ходить в больницу в Петербурге, но не смогла. Потому что эта больница, клиника имени Раисы Горбачёвой на улице Рентгена, навсегда осталась местом, где не стало Юрки. И я не смогла.

Хаматова: Костин была его фамилия, да? Я помню, как ты его любила.

Гордеева: Очень. Это были очень важные для меня отношения. Мы с первой секунды стали разговаривать как два взрослых друга. Меня как-то все одергивали, видя это, даже врачи. А уж они-то всегда были только «за» дружбу. Но у Юрки был плохой прогноз. И я помню, как один доктор сказал: «Ты так сильно-то не влюбляйся». А я отмахнулась. И потом отмахивалась. Я — и это тот случай, когда я слишком много на себя, конечно, взяла, — думала, что моей любовью что-то можно исправить.

Катерина Гордеева и Юра Костин в петербургском НИИ детской онкологии, гематологии и трансплантологии имени Раисы Горбачевой, 2009 год 
Ольга Павлова

* * *

Что думал Юрка? Трудно сказать. Юрке было девять лет, и он был очень взрослый и умный. Когда мы познакомились, то тут же договорились, что назавтра я приеду к нему в гости, в больницу. В семь. И вот зима, Москва, пробки. Я опаздываю. Телефонов друг друга у нас еще нет. Я приезжаю в девять, опоздав на два часа. Все эти два часа Юрка простоял под вешалкой у входа в отделение. Он ждал. Едва я вошла, вынырнул оттуда: «Ну ты пришла, наконец». И за руку взял. Крепко. До хруста косточек пожал руку, потом склонил на бок голову и спросил важным голосом:

— Ты хоть раз в жизни была в Оренбурге?

— Нет, — говорю, — так, чтобы погостить, не была. Проездом только.

— А… — разочаровался Юрка, — так не считается. Ты знаешь, как у нас там красиво!

И начал плести вслух путеводитель из улиц, парков, танков в парках, телег на улицах, кабинок фуникулера в небе, дома, где он живет, коровы, которую он однажды видел у дома, дяди, который живет далеко, но должен приехать и, конечно, сестры Ани, которая для него — всё.

— Аня очень скучает. Поэтому надо поскорее уже мне домой, — сообщает он.

Потом примерно обрисовывает сроки:

— Надо к середине осени выздороветь и вернуться.

— Почему так строго?

— Приедет дядя и привезет ноутбук. Он будет ехать издалека, у него уже билет есть, так что я не могу подвести. Кстати, запиши мой телефон в Оренбурге, мало ли, потом забуду…

Я записываю. Если он сказал — так надо. Девятилетний Юрка ужасно взрослый, и я его слушаюсь. И мама слушается. И ровесники слушаются. И даже никого не слушающийся Серёжа Сергеев тоже слушается.

— Я с утра сначала ем, потом час занимаюсь, потом приходит учительница, — рассказывает он.

На моей памяти он первый и единственный, кто так серьезно относится к больничным школьным занятиям. Пока всё отделение стоит на ушах, в самом дальнем конце коридора, склонив на бок голову, Юрка выводит с мамой бесконечные прописи.

Его мама Наташа — учительница русского языка. Пока Юрка болеет, он ее единственный ученик. И рыцарь. Без упреков, капризов и детского баловства. Надо поесть — Юрка ест. Надо химиотерапию — Юрка терпит. Надо рано встать и ехать через полгорода на метро в институт Бурденко на облучение — Юрка едет. А когда Юрке больно, он встает и уходит в ванную комнату.

У нас с Юркой отношения.

— Это тебе, — говорит он как-то. И протягивает перевернутую тыльной стороной бывшую коробку из-под конфет. В ней плавают привязанные на ниточках разноцветные рыбы самых удивительных пород, растут водоросли, ползают улитки, в общем — настоящий аквариум, тот, о котором я мечтала всю жизнь. А к коробке прилеплен сложенный вдвое листочек. Там — стихотворение. И, если спросить меня, то всем поэтам мира не написать про любовь такое, что знает Юрка Костин из Оренбурга:

Любовь, как фантик,

Ее не скроешь никогда,

Любовь ты не научишь ждать.

Любовь то есть, а то ее и нет,

Она летает в облаках…

Никого нельзя заставить 

Любить кого-то.

Любовь — два неразлучных сердца.

Мы с Юркой были близкими друзьями. Например, я очень боюсь летать и всегда ему звонила перед вылетом. Он рано вставал. А самолеты у меня в энтэвэшных командировках почти всегда были очень-рано-утренние. Я ему звоню: «Юрка! Лечу туда-то». А он: «Это хотя бы где?» Я кое-как объясняю. Он выслушивает и говорит: «Бог тебя любит. И я тебя люблю. Лети хорошо». И я летела. Потом самолет садился, я опять звонила Юрке: «Привет, я там-то», а он так уверенно: «Я же говорил!» Потом он поехал на пересадку костного мозга в Питер. И ему в подарок — в дорогу — мы закачали на ноутбук воздушный симулятор. Там самолеты всё время бились о скалы. Мы договорились: пока я лечу, Юрка не летает в компьютере. Он сам так придумал. Сказал: «Мало ли что».

Он любил Кижи, хотя никогда в жизни там не бывал. Он знал всё наперед, но никогда в подробностях не рассказывал. Он мечтал, что, когда поедет домой, в Оренбург, мы поедем вместе. Он хотел быть врачом и разводить кроликов, чтоб дарить тем, кого любит. Угрожал подарить мне парочку. «Юрка, зачем мне кролики?» — «Они же мои!»

Накануне его отъезда в Питер мы ходили в Парк культуры, катались на аттракционе «Бэтмен» — это когда животом вниз лежишь, хохотали над зеркалами, видели верблюда и симулятор встречи с космическими пришельцами, засовывали головы в загорелых бодибилдеров и трогали скелеты в пещере ужасов, видели неживого слона и ели настоящую сладкую вату. Когда мы выходили, он вдруг схватил меня за руку: «Знаешь, сегодня был самый счастливый день в моей жизни». — «Юрка, еще столько всего будет!» — «Да. Но этот — самый счастливый».

Когда он лежал в Питере, я моталась туда то самолетом, то поездом. Если поездом, он прибывал рано-рано. И я пешком бежала от вокзала на улицу Рентгена, в институт имени Раисы Горбачёвой. Была весна. Первая весна, когда в Питере стали вывешивать на улицах, возле кафе, горшки с геранью. Я бежала и каждому горшку обещала, что познакомлю его с Юркой, когда он поправится. Я об этом говорила каналам, Неве, через которую надо было перебегать, уткам, которые плавали в Фонтанке. Всем. Я почему-то очень хорошо помню эти утра — они всегда были солнечными. Или такими запомнились.

В нашу последнюю встречу мы с его мамой Наташей наперебой говорили ему про то, как всё наладится, как он поправится, как мы поедем в Оренбург, навсегда, чтобы никогда не возвращаться в больницу, потому что начнется, наконец, нормальная здоровая жизнь. Посреди этого потока обещаний Юрка вдруг посмотрел на меня с больничной кровати и спокойно сказал: «Катя, а я своей жизнью доволен».

Я только сейчас понимаю: Юрка как настоящий мужчина сделал так, чтобы я, расставаясь с ним, не волновалась. Он, который до моего приезда не вставал несколько дней и потом — никогда больше не встал, в тот день, когда я к нему пришла, встал, дошел до окна, влез на стул, посмотрел на улицу и сказал: «Какая красивая осень наступает». В тот день я привезла ему модем, в компьютере был интернет. Мы всё установили и открыли его почту. Он сообщил бодрым голосом: «Как классно, что ты мне наладила интернет, смотри, как много пришло писем. Мне все пишут!» В его ящике не было ни одного письма, он просто не видел: болезнь убила его зрение.

Его мама боялась, что он уйдет ночью, когда она будет одна. Он ушел утром.

Я боялась, что это случится, когда у меня не будет телефона, я улечу. Он ушел за полтора часа до моего вылета. Я еще очень долго не могла привыкнуть к тому, что он не звонит мне по вечерам и не говорит: «Ангела-хранителя тебе, Бог тебя любит, и я тебя люблю».

У Юрки не было одного глаза, то есть он был, но зажмуренный с рождения и не видел. Все существа, которых Юрка рисовал, лепил, выжигал или мастерил, были с разными глазами. У меня дома стоит его красная собака. Один глаз у нее зеленый. Другой — синий. (Катерина Гордеева)

* * *

Гордеева: После того как Юрки не стало, его замечательная и мужественная мама Наташа уехала в Оренбург. Там ее ждала дочь Аня, старшая Юркина сестра. Через год Наташа родила близнецов. Она не раз говорила мне по телефону, что Юрка ее бережет и помогает ей справиться с его отсутствием. И эти дети — тоже Юркина забота. Мне кажется, я до сих пор не пережила эту историю до конца. Но спроси ты меня, согласна ли я, чтобы не было боли, но чтобы я никогда не знала Юрки, — нет, не согласна.

Хаматова: Я тоже не понимаю, как бы я справилась, если бы всего этого — и больных детей тоже! — не было в моей жизни.

Гордеева: Но не знать или не узнать их было очень просто!

Смотри, например, я остаюсь во время учебы во Франции и не еду ни в какую Москву ни к какому Листьеву, становлюсь, допустим, филологом или переводчиком. Ты в двухтысячном году выбираешь Берлин, ведь ты там работала в театре, снималась в кино, планировалась карьера. Всё бы сложилось иначе. Ты думала об этом?

Хаматова: Нет, Катя, это не так. Моя карьера не могла бы сложиться в Берлине. Я же честно попробовала. Точнее, я честно барахталась между — выучила язык, снялась в нескольких фильмах. Репетировала в театре. Но на самом деле душой и головой я была в Москве. В итоге я больше двух лет провела в таком «шпагате». Но всё это было не мое, это меня не держало, не удерживало, понимаешь?

Столько всего в тот момент происходило в России, что чистым безумием казалось строить какие-то планы в Берлине. Я была твердо уверена, что в ближайшие десять, двадцать, двадцать пять лет всё самое важное будет происходить только в России, всё самое новое будет с нею связано.

Столько предложений было — неожиданных, талантливых, безумных. В театре столько всего нового планировалось, в кино. И складывалось полное ощущение, что жить в России — не в бытовом смысле, а профессионально — будет во сто крат интереснее и круче, чем где бы то ни было на свете. К тому же просто устала мотаться.

Гордеева: А что важное для тебя происходило тогда в России?

Хаматова: В театре шел мой любимый спектакль «Мамапапасынсобака».

Гордеева: Ты там клеем «Момент» себе уши приклеивала.

Хаматова: Это было самое незначительное, что я там делала. Но это важнейший для меня спектакль: играя в нем, я поняла, что и как я могу. Тогда же начиналась «Голая пионерка», потом «Клеопатра», в кино — «Дети Арбата» и «Доктор Живаго». Понимаешь, в тот момент талантливые новые люди появились повсюду: Кирилл Серебренников, Ваня Вырыпаев, Нина Чусова, Костя Богомолов, Римас Туминас — все они ворвались в душную прежнюю жизнь, и появилось ощущение, что в профессии будут только перемены, всё новое, свежее, прекрасное. Это был мощнейший стимул. Очень хотелось идти с ними в ногу, соответствовать, развиваться и нестись на всех парусах вперед. Разве не так у тебя в профессии было?

Чулпан Хаматова в спектакле «Мамапапасынсобака», 2003 год 
Николай Мещеряков

Гордеева: Нет. У нас в две тысячи четвертом было уже более или менее понятно, что окно, в которое дует свежий ветер, закрылось, осталась форточка. И даже она — ненадолго. Если подходить к вопросу о конце свободы слова формально, то я бы сказала, что им стал Беслан.

Хаматова: Для меня тоже Беслан — это точка невозврата. Я жила в таком зашоренном мире, словно не замечая ничего, кроме себя, своих детей, близких, профессии. Стыдно сейчас признаваться, но о том, что террористы захватили заложников на «Норд-Осте», я узнала только к вечеру второго дня. Кто-то сказал. А до этого — нет, не знала.

Гордеева: Не могу поверить.

Хаматова: Тут важно понимать: это было не равнодушие, не жестокосердие…

Гордеева: …звезд.

Хаматова: Это вообще не про звезд. Это про мир. В этом мире было только искусство и какое-то лучезарное будущее. Никакого настоящего, никаких страхов, никакой боли. Я уже бывала в больнице, я понимала, что где-то там, за пределами моего мира, есть болезни, боль и несправедливость. Но я еще не стояла с этим лицом к лицу. Это было такое пред-ощущение, пред-чувствие, пред-знание, что мы встретимся. Беслан сильно всё ускорил.

Гордеева: Сам теракт?

Хаматова: Нет. Точнее, да. Эти три с половиной страшных дня начала сентября две тысячи четвертого я провожу в Казани, дома у родителей, где постоянно работает телевизор, значит всё, что происходит в Беслане, я вижу в прямом эфире. И я не могу даже разговаривать, я немею от ужаса, запрещая себе думать об этом, настолько я не готова, настолько мне страшно. Понимаешь, я даже не могу осмыслить, что на свете может существовать такое огромное человеческое горе, какое вот прямо сейчас произошло, происходит на наших глазах.

Гордеева: Тогда это было общее ощущение для всей страны.

Хаматова: Катя, как ты ошибаешься! Журналистам порой свойственно так ошибаться: вы думаете, что страна дышит с вами в унисон — вообще в унисон.

Гордеева: Но не могло быть в том сентябре в России человека, который не знал, что произошло в Беслане! А если человек знал, то он знал, чем всё кончилось. И спокойно, едва заметив, принять смерть такого количества детей, людей, так сильно мучившихся, так жестоко убитых, не может ни один живой человек. Журналист он или доярка. Режиссер или артистка.

Хаматова: А вот послушай. Дня через три после штурма я с детьми возвращаюсь домой, в Москву. И меня зовет на встречу в ресторан режиссер Нина Чусова. Она приглашала меня одну, но я была в театре с друзьями, поэтому и пришла с друзьями. С другом. Мы сели. Вдруг Нина говорит: «Ой, лучше сядь сюда». Пересадила меня. Я только потом поняла, почему. Тогда — просто пересела. Неожиданно в ресторан влетают люди. Они вроде бы из ФСБ, у них какие-то красные корочки управления какой-то безопасности: шум, гам, паника, ничего не понятно. Но вроде как Нина только что приехала из Вьетнама, и эти люди кричат, что она привезла с собой опасный вирус, и мы все этим вирусом заражены. Они кричат: «Ресторан оцеплен, никто никуда не выходит!» А у меня дома двое детей. И с ними няня, которую я должна отпустить, потому что у нее ночью поезд в Киев. Мне жестко говорят, что выйти нельзя.

Тут в ресторан врывается еще одна группа людей: они вооружены и все в черных масках. У нас отнимают мобильные телефоны, разделяют мужчин и женщин. Раздевают. Я пытаюсь подняться, меня грубо толкают на место прикладом автомата. В моем воспаленном сознании немедленно складывается догадка: это теракт. Всё, конец. Я начинаю лихорадочно соображать, что могу сделать: кинуть стулом в окно, выбить его, прыгнуть. И тут начинает кричать и пытаться вырваться какой-то мужчина. Его на моих глаза начинают избивать. Оттаскивают в подсобную комнату, а за ним — я это хорошо запомнила — тянется точно такой же кровавый след, как показывали в телерепортажах из спортивного зала с бесланскими заложниками. Когда его протаскивают мимо моего друга, с которым я сюда пришла и который сидит в «мужской» половине ресторана, тот вдруг кричит: «Чулпан, не бойся, это розыгрыш!» Я ни секунды ему не верю, но хватаюсь за эту спасительную соломинку, начинаю просить, обращаясь, правда, непонятно к кому: «Пожалуйста, умоляю вас, если это розыгрыш, остановитесь!» Внезапно мелькнула на пустом месте возникшая надежда, но тут же схлопнулась: мне никто не ответил. Дальше я уже ничего не соображала. Была истерика, жуткий страх, стыд, ненависть, — я же всё это время на «женской» половине ресторана, в трусах. И люди рядом со мной тоже плачут и трясутся от страха. А потом какое-то затемнение, видимо, беспамятство, и вдруг из подсобки, куда уволокли того мужчину, выносят букет цветов, а в громкоговоритель объявляют: «Поздравляем, вы стали участницей программы «Розыгрыш»». Я, помню, раздавила в руке стакан и била букетом всех, кто подвернулся под руку. Я так орала, Катя…

Гордеева: Это какое число было?

Хаматова: Вероятно, шестое-седьмое сентября. То есть ты понимаешь, еще детей своих эти женщины в Беслане не похоронили, еще невозможно дышать от боли, всё не просто свежо — всё еще не закончилось… А мне говорят: «Ой, да ладно. Ты что, не видела, что это не настоящие автоматы?» Можно подумать, я отличаю! Я стою перед ними голая, в трусах этих, зареванная и с трясущимися руками.

Я только что всю семью похоронила, я умерла, я была убита. А на моих глазах массовка выстраивается получать гонорары за участие в удачном розыгрыше. И все в этой очереди кивают мне понимающе: мол, в одном шоу-бизнесе работаем.

Я стояла и повторяла: «Как вы?.. Как вообще вы можете?!» На что режиссер ответил: «Ну что ж поделаешь? Мы ж не виноваты, что этот Беслан случился. У нас всё уже было запланировано. У нас был заложен бюджет».

И вот это меня прямо сломало. Я была готова уехать, убежать, исчезнуть из страны в ту же минуту. Знаешь, если бы не фонд, который буквально в эти дни уже зарождался, если бы не появились доказательства, что хорошие люди рядом со мной реально существуют, я бы точно уехала из России в те дни. А ты? Мы же еще в этот момент не знакомы…

Гордеева: Мы познакомимся через несколько месяцев.

Хаматова: Что с тобой было во время Беслана?

Гордеева: Беслан для меня тоже оказался переломной историей. Это был первый раз в профессии, когда я не работала — ни на выпуске новостей, ни «в поле». Я, как и ты, сидела дома перед телевизором. Там, на месте, работали мои близкие друзья. В частности, журналист Вадим Фефилов, один из лучших военных корреспондентов НТВ и тогда, и сейчас.

Хаматова: Я его знаю. Ты нас потом познакомила. Он мне помогал: он нас с Серёжей Юшкевичем консультировал, когда мы готовили в «Современнике» спектакль «Скрытая перспектива». Он же был в Беслане.

Гордеева: Эти несколько лет оказались для нашей журналистики не просто важными — поворотными. Потому что «до Беслана» слово журналиста было свидетельством, а после стало пересказом официальной информации. Были приняты законы, ограничивающие действия журналиста во время чрезвычайных ситуаций. Теперь было разрешено называть цифры, обнародовать данные, только ссылаясь на официальных представителей силовых ведомств. Для телевидения это, в общем-то, исключало возможность в дальнейшем становиться источником информации, пытаться самостоятельно ее добыть, узнать, проверить. Ну а что? Стоишь с бумажкой из пресс-службы и читаешь ее вслух.

Хаматова: Но ты знаешь… Если честно, я согласна, что такие вещи нельзя как-то бесконтрольно произносить.

Гордеева: Нельзя правдиво сказать, сколько захвачено заложников? Ну как же так: ты стоишь в городе, вокруг тебя люди, родственники тех, кого в школе удерживают террористы. Если ты нормальный журналист, ты в состоянии механически посчитать, сколько школьников было на линейке, сколько классов в этой школе…

Хаматова: Но ведь нельзя рассказывать то, что поможет террористам? Наверное, исходя из этой логики и придуманы ограничительные меры?

Гордеева: Существует журналистская этика, принцип которой примерно такой же, как и у врачебной: не навреди. Приведу тебе пример, он связан с терактом, который предшествовал Беслану. Это «Норд-Ост». Представь, я узнала о теракте, когда покупала в супермаркете курицу. Почему-то теперь всегда, когда речь заходит о «Норд-Осте», я вспоминаю эту курицу. Мне позвонила моя коллега с «Эха Москвы» и сказала, что в театре на Дубровке террористы захватили восемьсот заложников. «Оля, — возразила я ей, — это ошибка, наверное восемь. Или восемьдесят». И прямо с этой курицей поехала в «Останкино», я тогда работала на выпуске новостей телеканала «ТВС» редактором. В ньюсрум уже съехались все, кто мог доехать, вне зависимости от того, рабочие были дни или выходные (в новостях работают неделя через неделю). Кстати, сейчас, когда к работе в новостях на госканалах люди относятся как к любой другой работе, например, в химчистке, такое себе трудно представить. В тот вечер в ньюсруме, в аппаратной каждый работал, кем мог: главный редактор новостей Кричевский сидел на «ленте», дозванивался кому-то из ньюсмейкеров, свободные ведущие брали интервью, корреспонденты, редакторы — все съехались в «Останкино» и, что называется, подносили патроны. Я вышла из Телецентра через три дня, когда всё в «Норд-Осте» уже кончилось. На мне была та же самая одежда. А курица, с которой я приехала и которую бросила за окно, на подоконник, стала издавать чудовищный запах — для меня это теперь тоже запах «Норд-Оста».

Так вот, как только мы вышли в эфир с первым экстренным выпуском новостей, мы, конечно же, нашли в интернете схему зрительного зала со всеми входами и выходами. И, разумеется, первое желание — показать ее в эфире. Никакое начальство нам ничего не указывало: был такой аврал, что просто технически не успеешь ни у кого спросить разрешения или отмашки, хотя все начальники крутились тут же, в аппаратной. Но схему зала мы в эфире не показали. Потому что эта информация действительно была важна и спецслужбам, и террористам. Думаю, террористы и без нас хорошо были знакомы с планом зала. Но всё равно, журналист всегда принимает профессиональное решение: это этично, это не нарушает прав тех, кто стал объектом репортажа, это не поставит их под угрозу. А вот это — это уже нельзя. Тут — стоп. И неважно, какой эксклюзив у тебя в руках.

Это профессиональные правила сообщества. И мое глубокое убеждение состоит в том, что если бы государство не влезло в эту систему и не взяло бы на себя миссию регулятора и цензора, за которым главное слово в вопросах профессиональной журналистской этики, журналистское сообщество было бы здоровее, а свобода слова не сделалась бы беспомощным эвфемизмом.

Хаматова: Я с такой точки зрения эту проблему не рассматривала, хотя, как ты понимаешь, к прессе у меня накопилось много вопросов. Но до Беслана эти вопросы касались исключительно моего права на частную жизнь и требования оставить в покое меня и мою семью. Сейчас, имея друзей-журналистов, я много больше понимаю про ваши цеховые проблемы, про профессию, которой вас лишили, и про тот, ниже плинтуса, уровень, до которого опустились те телекомпании, те издания, где вы работали. Но мы же говорим о две тысячи четвертом годе, да? Тогда в таком широком смысле я вообще, вообще, вообще ничем не интересовалась. Кажется, я даже не понимала, кто у нас президент. А уж других политиков не знала совершенно точно. И не хотела знать. И не считала, что мне когда-нибудь пригодится это знание. Понимаешь, у меня была такая прививка — мое советское детство, — что я старалась никогда и ни при каких обстоятельствах не замечать этот, внешний мир, будучи заранее уверена, что всё там — вранье.

* * *

В камине вдруг выстрелило полено. Звук в тишине вышел такой пронзительный, такой громкий, что легко было принять его за знак. Мы замолчали. Рассвет крался по болотным кочкам в нашу сторону, но не был ни красив, ни радостен. Солнце в этих краях зимой встает нехотя, как будто по будильнику, словно не выспавшееся, лохматое, всё в снегу и лохмотьях длинной смурной ночи. «Какой была бы моя жизнь, если бы я действительно стала клоуном, веселила бы людей, красила волосы в синий и жила без забот. Например, у Славы на «Мельнице»», — говорит Чулпан комнатному окну. Оттуда, из серой мглы балтийского утра, на нее с изумлением смотрит семья оленей. (Катерина Гордеева)