истории

«Памяти памяти» Марии Степановой. О чем на самом деле одна из важнейших книг, написанных в 2017 году на русском языке

Meduza

В «Новом издательстве» вышла книга поэта Марии Степановой «Памяти памяти», посвященная ее семье и выстраиванию отношениям с прошлым. По просьбе «Медузы» книгу Степановой — один из важнейших текстов, написанных на русском языке в последние годы, — прочитал литературный критик, поэт Лев Оборин.

Начну издалека, подделываясь под способ разговора этой книги. Когда-то еще в ЖЖ (на языке ЖЖ уже осела та пыль времени, которая, по Степановой, объединяет тексты всех направлений, написанные в одну эпоху) в комментариях у крупного блогера люди рассказывали о себе, а им задавали вопросы (теперь таким развлекаются на Reddit). И вот среди музыкантов, рестораторов, торговцев автомобилями появился человек, заявивший, что он — путешественник во времени, родом из какого-то, условно говоря, XXVII века, специалист по нашей эпохе. Ему стали, конечно, задавать вопросы в духе «что будет с рублем» и «кто победит на выборах», он изящно уклонялся от прямых ответов, а потом его спросили: «А что самое трудное в жизни путешественника, попавшего в нашу эпоху?» Ответ был примерно такой: «Для меня самое трудное — понимать, что вы все мертвецы». Это выглядело даже не страшно, а просто неожиданно — настолько, что в этот-то момент показалось, что человек не сочиняет.

Мы еще не изобрели машину времени, и в будущем, кажется, не изобретем: путешественников оттуда что-то не видно, остается только предполагать, что мы им кромешно неинтересны. Некоторым из нас приходится самим становиться хрононавтами, возвращаться к мертвецам — чтобы если не оживить их, то понять, что они были живы. 

Книга Марии Степановой «Памяти памяти», лучшая русская проза года (да, возможно, и не только этого), появилась именно из этого естественного желания, пронесенного через всю жизнь: спасти и сохранить, рассказать о своих родных, неприметных на фоне большой истории. В уста каждого из них можно вложить формулу, когда-то найденную Платоновым: «Без меня народ неполный», — но важнее для замысла этой книги то, что неполным без «своих мертвых» оказывается конкретный человек. «Памяти памяти» по методу — исследование, а не семейная хроника. Часто думают, что личная заинтересованность противопоказана исследователю (хотя, как мы знаем из физики, сам факт наблюдения уже влияет на наблюдаемое), — и ближе к финалу Степанова недаром пишет, что книга получилась больше про нее, чем про семью. Но для того, чтобы книга получилась про нее, она и должна была стать своей семьей.

Экстремальный пример такого становления — фотоальбом канадца Рафаэля Голдчейна «I Am My Family», о котором среди прочего рассказывает Степанова. Голдчейн сделал десятки автопортретов, представ на них в образах своих погибших в Холокосте предков, людей, от которых не сохранилось ничего, кроме скудных сведений, переработанных в изображения. К большинству родных Марии Степановой история, к счастью, была добрее; скажем, еврейство — одна из постоянных тем семейного нарратива — всякий раз оказывается здесь судьбоносным, но не фатальным. Тем не менее «хрупкость и незаметность» их жизни кажется уязвимостью, проблемой, требующей разрешения.

Главный русский роман — который в стихах — начинается болезнью дяди; «Памяти памяти» — фразой «Умерла моя тетя». Нелюбимый онегинский дядя — всего лишь повод поселиться в большом доме под холмом, где только чужие глаза увидят всю обстановку как бесценную, где предметы будут «душу томную живить полумучительной отрадой» — но это будет душа не хозяина, а незваной гостьи. Огромный и беспорядочный архив любимой тети Галки, где личные записи (в которых личность поразительно отсутствует) соседствуют с газетными гороскопами, вполне может стать отправной точкой для исследователя своего рода. Но книга Марии Степановой устроена много сложнее. 

Если говорить лишь о структуре книги, то устроена она вот как: в ней три части, девять глав — десять глав — четыре главы; в первых двух частях главы перемежаются неглавами — подлинными письмами родных, документами, хранящими их голоса. Вокруг этих писем — фотографии, предметы быта; все они только описаны, а не показаны. Степанова много пишет о недоверии к изображениям, которых стало сейчас слишком много, они — от официальных фотографий до селфи — претендуют на то, чтобы протоколировать и повторять всю жизнь, не улавливая ее сути. 

А Степановой нужно уловить именно суть, и по мере вглядывания в собранный по частям семейный архив ей все понятнее, что прямой дороги к сути нет. Нужно не только в архивных, но и в ритуальных интересах побывать в тех местах, где жили и умирали предки, — и Степанова приезжает в Париж, в Саратов, в Херсон. Нужно обратиться за помощью к тем, кто, каждый со своей целью, отвечал на вопросы, которые ставит память — и вторая часть книги разделяется на несколько блестящих эссе о Мандельштаме и Зебальде, о Рафаэле Голдчейне и Фраческе Вудман, о художнице Шарлотте Саломон. Все они сшиты общей нитью цели — прийти к пониманию того, что такое память и как с ней можно обращаться, но нить эта такого свойства, что ее постоянно приходится нащупывать. Ближе к концу второй части есть глава о мальчике Лёдике, погибшем на войне, — двоюродном брате деда Степановой. Здесь наконец она хватается за нить крепко. 

Герои мировой культуры, от четырехглавого пантеона русских поэтов XX века до известных, но для русского читателя маргинальных западных фотографов и художников, образуют в «Памяти памяти» сложную констелляцию — отдельную художественную систему, работающую потому, что все они так или иначе думали над проблемами, волнующими Степанову, и предлагали свои решения. Это могут быть застекленные коробки Джозефа Корнелла со сказочным содержимым, которые Степанова уподобляет «секретикам» советского ребенка, или горячий заочный спор Марины Цветаевой с Осипом Мандельштамом, спор о священном сохранении или брезгливом отбрасывании прошлого, кончившийся «в буквальном смысле слова ничем: такой же пылью, двумя неизвестными могилами в разных концах многомиллионного кладбища». 

Как говорить о памяти — после того как катастрофы XX века сделали все, чтобы разорвать ее цепь? Исследовательница [профессор Колумбийского университета] Марианна Хирш называет язык разговора о памяти, который сложился сейчас, постпамятью. Это слово хронологически предшествует «постправде» — оба слова констатируют, что с живым феноменом, без приставки «пост-», нам уже не придется иметь дела. Само название «Памяти памяти» говорит о жанре некролога. Но ведь некролог и должен разбудить память — как же произнести надгробное слово самой памяти? 

Приходится подбирать слова, чтобы они стали живой водой, которая сумеет память воскресить. Язык разговора должен стремиться к невозможному: приблизиться к состоянию какой-то магической субстанции, о какой, наверное, грезили ученики Николая Федорова — русского философа, видевшего цель человечества в воскрешении всех предков. Этот язык должен быть вдумчивым, пристальным, зримым, полным эмпатии и в то же время готовым к остранению: в книге Степановой разваливающееся в печи полено охает, а имя прабабушкиного болгарского возлюбленного — Дмитрий Пенчев-Хаджигенчев — звучит как считалка. Иными словами, этот язык должен постоянно меняться — а когда язык меняется, по-другому смотришь и на свою изначальную цель. Феномен памяти в книге Степановой соприкасается с другими темами и благодаря им становится все объемнее и многограннее: память и история, память и катастрофа, память и звук, память и вещи. Наконец, самое важное — взаимосвязь памяти и этики. Взаимосвязь — то есть связь взаимообратная. Степанова выводит на свет своих мертвых. Те помогают меняться ее языку. 

Мария Степанова
Мария Степанова
Александр Щербак / Коммерсантъ

Большинство из тех, кто уже написал о «Памяти памяти», не проходят мимо завершающего вторую часть разговора Степановой с вашингтонским историком-архивистом — речь шла как раз о готовящейся книге: «А-а, сказал он, это одна из этих книг — когда автор путешествует по миру в поисках собственных корней, таких теперь много. Да, сказала я, будет еще одна». Этот диалог, в котором автор поневоле оказывается на этической высоте, сам ставит перед нами этический вопрос — ведь таких книг, как «Памяти памяти» в новейшей русской литературе еще не было, она не «еще одна», а «только одна». Должно ли таких книг быть много? Должен ли всякий, чьи корни взывают к этому, написать такую книгу? 

Кажется, вопрос задан неправильно — спрашивать нужно, не «должен ли», а «может ли». Нет, всякий не может: такая книга, обдумываемая всю жизнь (Мария Степанова не стесняется признаваться, что первые замыслы появились еще в ее детстве), пишется благодаря неустанной внутренней работе, общению с текстами («Я читаю все эти книги, как воду пьют, одну за одной, не удивляясь собственной ненасытимости»), восприятию культуры и истории как некоей вечно живой субстанции, большая часть которой по несправедливому закону природы становится «новым меньшинством, бесконечно уязвимым, униженным, пораженным в правах».

Публикация интимных писем предков, с одной стороны, выглядит как обнажение чужого неприкосновенного — как будто с их уходом ушла и тайна: «Выводя свою семью на свет общего обозрения, пускай со всею возможной любовью, лучшими словами в лучшем порядке, я все равно делаю Хамово дело: обнажаю беззащитную наготу рода, его темные подмышки и белый живот». С другой стороны, это обнажение — то, что человек может сделать, чтобы понять: его предки действительно жили, они были людьми во всей полноте всего доступного людям, они были, по Мандельштаму, «тоже современниками». Вчитывание в прошлое порождает мимесис, подражание: например, можно проследить параллели степановского письма с воспоминаниями цитируемого здесь Пастернака (и никак не с долгим-долгим письмом другого искателя прошлого, родственной души для Степановой, — Зебальда). Но удивительней всего — время от времени просвечивающая явная родственность ее слога со слогом родных. Из обертонов частных писем складывается то «чередование мягкости и жесткости, бескомпромиссности и страдательности, которое я узнаю, как родное». Здесь примешивается и сюжет о литературных амбициях, которые предки подавляли как несерьезные или мешающие жизни («опять прозвучало то самое мы-евреи: у тебя должна быть профессия»). Спрессованная, проникшая в прожилки той самой жизни, которой она якобы мешала, в ныне живущем потомке литература, во много раз усилившись, вырвалась наружу. 

Именно это подтвержденное, по-настоящему обретенное, заслуженное родство заставляет того, кто вспоминает, относиться к чужим текстам и историям как к своим собственным. Это ставит очередную этическую проблему, но тут же и подсказывает выход из нее. Ведь перед нами не какой-то нечестный прием, а неотъемлемое свойство памяти. Если оно и не является ее драгоценной сутью, то лежит близко к ней. Это свойство называется аберрацией: одно связывается с другим, принимается за другое, разные явления сливаются в одно. И чем упорнее исследователь стремится докопаться до истины, тем назойливее аберрация подсовывает себя, проникает в самую ткань работы. Особенно если интерес исследователя — выходящий за рамки профессионализма, личный. И эта-то обманчивость делает личную память, неразрывно связанную с общей, еще более сложным материалом, чем казалось изначально. 

Конечно, осознание этого способно обескуражить. Подспудный мотив квеста Марии Степановой — неудача: она пишет, что в ее случае прошлое «все отводит и отводит ложку от загодя разинутого рта». В одной из глав описана поездка в Саратов: тамошний знакомый сообщил Степановой адрес, по которому жили ее предки, она зашла во двор и все-все там узнала: «я вспомнила под этими окнами все, с таким чувством высокой, природной точности я догадывалась о том, как тут у нас было устроено, как жили здесь и зачем уезжали». Через несколько дней знакомый позвонил с извинениями: оказалось, он перепутал адрес; «и это примерно все, что я знаю о памяти», — так Степанова заканчивает эту историю. В другом месте, осознав неравенство документа давно прошедшей истине, она вспоминает момент разочарования: «Вместо респектабельного занятия — исследования или расследования — все, чем я занималась все это время, вдруг оказалось фрейдовским семейным романом, чувствительным романсом о былом». 

Это сказано с самоосуждением — какого ее работа совершенно не заслуживает. Слово «романс», вынесенное на обложку, кажется проявлением самоиронии, но на самом деле это прекрасное признание. Отвлечемся на минуту от текста Степановой и вспомним об аберрациях совсем иного рода и качества — тех, с которыми мужественно боролся покойный академик Андрей Зализняк. Я говорю о «новой хронологии», запросто отождествляющей Россию с Ирландией и слепляющей нескольких императоров в одну фигуру. Мне часто кажется, что «новая хронология», задорновская этимология, чудиновские иероглифы на поверхности Солнца — это несостоявшаяся поэзия, фатально принятая за науку. У Степановой все по-другому: она пишет исследование о реальных вещах, но не называет его (подобно Солженицыну) «опытом художественного исследования», а сообщает ему легкое, контрастирующее с весомостью книги определение — «романс». 

Если, опять же в духе оправданных поэзией лингвистических выкладок, разложить это слово, мы получаем «роман с» — в данном случае роман с памятью, в обоих, разумеется, смыслах этого слова. То, что делает Степанова, — дело любви, ну а слово «романс» говорит нам о пении — и о том песенном жанре, к которому близка ее поэзия. Романс — жанр городского фольклора, наполненный той самой избыточной красотой «секретиков», что казалась излишней в позднесоветском мире «достойной и бодрой скромности». Под любовным взглядом эта красота раскрывается, «все рифмуется со всем», кажущаяся низость жанра становится совершенно неважной, а его общественность (все знают эти романсы, все их пели) парадоксальным образом высвечивает уникальность каждого поющего. 

В одном месте этой книги Степанова признается, что часто представляет себе такое: если бы у дней, конкретных дат в личной истории, были дети, сколько сейчас им было бы лет? Можно представить себе неменьшую абстракцию: если бы у целей была судьба?.. Когда-то давно Мария Степанова поставила перед собой простую цель — написать книгу о своей семье. По мере многолетней работы эта цель чуть не пришла к провалу, но, преодолев множество испытаний и этических пропастей, взглянув во множество зеркал, которые держали перед ней предшественники, — она сумела-таки осуществиться. Рассказать о своей семье вдруг становится возможно. Становится возможно заново рассыпать и собрать мозаику. «Памяти памяти» — это книга памяти громадного путешествия, и путеводная нить сохранена для читателей. 

Лев Оборин