Перейти к материалам
истории

«Мама ходила в правление просить хотя бы ложку муки для супа. Не дали» 70 лет назад в России случился последний массовый голод. «Медуза» записала рассказы тех, кто его пережил

Источник: Meduza
Мария Толстова для «Медузы»

В 1946-1947 годах в СССР массово голодали люди. Причинами голода стали ущерб от Великой Отечественной войны, засуха и экономическая политика — несмотря на обстоятельства, советское правительство не снижало объемы зерна, экспортируемого за рубеж. По оценкам некоторых исследователей, погибли от голода не менее миллиона человек. Больше всего пострадали союзные республики, особенно Украина и Молдавия; на территории России одним из самых затронутых голодом регионов стал Южный Урал. По просьбе «Медузы» Ильнур Шарафиев и Михаил Колчин нашли в Башкирии, Татарстане и Подмосковье людей, которые пережили голод и помнят жизнь в те годы — и записали их воспоминания.

Аудиоверсия текста и разговор с авторами — здесь.

Вилур Шайхуллин

Родился в 1936 году. Сейчас живет в Казани

Меня зовут Вилур — Владимир Ильич Ленин-Ульянов революционер. Это имя дал мне папа, и я старался всю жизнь это имя оправдывать. Я с пяти лет работал — на огороде, вкалывал. Играть в детстве было некогда. Мать сказала папе: «У тебя там есть участок за сараем, корова есть, навоз есть, выдели ему две сотки земли, пусть работает». Это в пять лет. И арбузы у меня росли, и дыни росли, все у меня было. Сейчас пытаюсь — ничего не растет!

Началась война, отца забрали в армию, мама нас увезла в ее деревню — это было в ноябре месяце. Мы приехали туда — холодно, вокруг деревни ни леса, ничего. Мы с мамой каждую ночь ходили за соломой, чтобы топить дом. Километра три надо идти, тащить. Придешь — сядешь, через 15 минут ничего не остается, солома быстро горит, как порох. За ночь надо было ходить два-три раза.

Утром встаешь и говорят: «Вот в том доме целая семья погибла от голода». Они неделями валялись дома — некому хоронить даже, некому могилу копать. После войны стало еще хуже.

Отец вернулся в 1943 году — без правой руки, его списали. Мы опять переехали туда, где он работал в последние годы до войны парторгом. С четырьмя классами образования он всю жизнь был пастухом, а когда пришло время — вступил в партию, и пошло. Сообразил! Папа у нас был честный человек и говорил: «Не вздумайте ни перед кем хвалиться; что они едят — то и вы будете есть, во что они одеваются — и вы в это будете одеваться».

И не показывайте и не говорите, что вы сегодня ели хлеб. Все друзья, соседи — все погибли, умерли от голода. Мы идем в лес и едим траву всякую, живот не выдерживает. У меня на глазах умер соседский парень — он во дворе мотался-мотался, держался за живот и тут же отдал концы. И таких случаев много было.

Только снег сойдет, чернота появляется — народ на поле прошлогоднюю картошку собирает, все копают друг за другом, ищут, что осталось. Я ведро приносил всегда. Эта картошка беленькая, чистенькая, ее мать мешала с мукой и из нее делала котлеты, это называлось «кальжяма». Она нас и спасла. Мама с вечера нам давала две кальжямы, потому что в школу мы вставали в четыре часа утра. В старших классах я ходил учиться десять километров, там сидел восемь часов и шел десять километров обратно, в лаптях, ноги были мокрые всегда. В школе техничка топила печку. Мы около печки собирались и ели. В то время в школах не было ни буфета, ни столовой — ничего не было. Только две котлеты из гнилой картошки на весь день.

Мария Толстова для «Медузы»

Как-то в восьмом классе мы шли в школу из нашей деревни, все дети. Я остановился, думаю, посчитаю, сколько же нас человек — оказалось, 26. А десятый класс кончили трое. Все остались в оврагах по дороге лежать. Несешь-тащишь их, а ведь еще самого себя надо нести, но оставлять на дороге кого-то тоже нехорошо. Так все потихоньку друг друга и потеряли на обочине.

1947 год — это, конечно, не дай бог никому. Нас спасла корова — молоко и сметана были. И катык на улице в погребе держали. У кого молоко было — живы остались, у кого не было молока — все умерли. В деревне коров было мало. На десять дворов — примерно одна корова, дворов у нас было 150. Их так мало осталось, потому что корову надо поить, кормить, они умирали от голода зимой. И я тоже так делал — из колодца брал холодную воду, давал корове. Корова пьет. Чихает, но пьет. Нет возможности ее греть даже. Вот они так и погибали. А если нет коровы, то бессмысленно жить.

Мой отец был неравнодушный человек, всем помогал. После войны в деревне было два-три мужика, и те раненые. Остальные все женщины, их надо было заставить работать, за ними надо следить, у каждой по пять-шесть детей. Помню такой случай: у моего друга мать поймал с тремя килограммами зерна уполномоченный какой-то чиновник из района. Он отдал ее под суд, ей дали десять лет. Меньше десяти тогда не давали. У нее было пятеро детей — все орали, кричали, но судья все равно свое делал сделал. И больше она не появлялась на этом свете.

Мама болела открытой формой туберкулеза пять лет. Сидела в углу, когда я вставал в четыре утра, говорила: «Вилур, я ждала, пока ты встанешь». И засыпала. Перед ней стоял табак крови, настоящей крови. Я встаю, выливаю ее. Вечером прихожу — опять полный. К себе она никого не допускала: «Не трогайте мою ложку, не трогайте, не подходите». И все живы остались, хотя от открытой формы туберкулеза убежать не так просто — это самая заразная болезнь. Я учился в десятом классе, директор пришел на урок, смотрел-смотрел на меня и говорит: «Иди сюда, сумку бери». Я сразу понял, в чем дело: «У тебя мама умерла, иди домой, только быстро», — потому что у татар до 11 часов [утра] хоронят. Я ору, бегу домой. Навстречу мне идет лошадь, а за ней народ, а там мать на санях лежит. Моя мама умерла 5 марта 1953 года, в день, когда умер Сталин.

Анатолий Крюков

Родился в 1940 году. Сейчас живет в Уфе

На территории лампового завода [в Уфе] располагалась школа, где мой отец, Гармс Александр Николаевич, был директором, а мама, Крюкова Клавдия Алексеевна — учительницей. Там я родился. Жизнь в нашей семье сложилась трагически. Отец родился в Красноусольске в 1903 году, национальность непонятна, но фамилия вроде немецкая. Его забрали в армию в 1941 году, а там уже репрессии. Спровоцировали на какой-то разговор, после которого ему было предъявлено обвинение в восхвалении силы немецкого оружия: мол, мы не готовы к войне (а это действительно было так). Ему дали печально известную статью 58.10 — антиправительственная пропаганда. Маму вызвали в министерство просвещения, сказали, что мы не можем больше жить в Уфе. Переехали в Красноусольск — к бабушке, но, к сожалению, были ей не нужны. Она была очень верующая, нищим подавала, а мы от голода пухли. Поэтому мама по ночам выкапывала оставшуюся после сбора урожая картошку и варила ее — у нас не было своего огорода, поскольку нас выслали.

Однажды маму пригласили на какую-то конференцию в Уфу, а мы жили в Гафурийском районе, тогда уже отдельно от бабушки. Она оставила записку сестре Светлане: «Картошку, муку, траву какую-то, лебеду сваришь, я приеду через три дня, все будет нормально». Приезжает, а я опухший от голода. Светка плачет: я, говорит, его кормлю-кормлю, а он все пухнет и пухнет. Хоть смейся, хоть плачь.

У нас в семье была собака Ральф — немецкая, очень умная. Отец, уходя на фронт, сказал: «Пожалуйста, никому не продавайте, не отдавайте, как можете кормите». Потом [люди] узнали, что собака дрессированная, стали приходить из военкомата, из милиции, просили продать. Мама говорит: «Нет, собаку мы не продаем». «Ну, не продадите, мы ее заберем по повестке». Забрали. Действительно — она была взрослая, ее надо было кормить, а не на что было, мы сами уже не ели. Уже позже мы однажды шли по территории нефтеперерабатывающего завода, там была стая охранных собак, и вдруг мама увидела среди них нашего Ральфа, похудевшего, с поджарым животом. Она его окликнула: «Ральф!» Он сразу узнал, стал бросаться на эту проволоку, и визжать, и хвостом… Мама говорит: «Ральф, дорогой, я никогда не знала, что собаки могут плакать, а тут смотрю — слезинки».

В 1947 году мы вернулись сюда в Уфу, жили на улице адмирала Макарова, где троллейбусное депо. Там были бараки: половина — амбулатория, половина — жилая. Там жила интеллигенция: учителя, инженеры. Когда была проверка, пришел военный из комендатуры и спросил, почему мы тут живем. Мама говорит: «Ну куда мы?» И он как увидел нас, лежащих вповалку, изголодавшихся, у него что-то дрогнуло и он махнул рукой: «Живите тихо, я у вас не был». Видимо, сам был отцом.

[Продуктовые] карточки были, их отоваривали в магазине. На детей давали дополнительную еду. Меня поставят в очередь, и как иждивенцу дают сахар лишний. И меня так из очереди в очередь таскали, пока продавщица не заметит. Мама была членом домкома, ей доверяли разносить хлеб по квартирам, я ходил с ней. И пока мама стучала в двери, я нюхал, потому что нам мало доставалось. Помню запах этого хлеба, такой вкусный. Однажды Свете дали карточки отоварить — взять хлеб, а она их потеряла. Возвращается, плачет, ведь если потерял карточки — это значит неделю без хлеба.

Мама позже отдала меня в детский сад. Там был завтрак: маленький кусочек поджаристого хлеба, манная каша, жиденькая такая, и стакан сладкого чая. Кормили очень скудно. Однажды нас нарядили какими-то клоунами, и мы должны были что-то изображать. Для меня это было позорно, и я отказался, стал зрителем. А когда увидел на празднике — этим клоунам Дед Мороз что-то шепчет и они что-то получают, стало обидно, думаю, зря не согласился.

У нас в бараке была врач Татьяна Васильевна. Когда однажды я заболел крупозным воспалением легких и был уже очень плох, они с мамой меня выходили. Больница меня не брала, сказали — пусть умирает дома. В последнюю ночь [болезни] она сказала: «Готовьтесь, Клавдия Алексеевна, сегодня будет кризис — или-или. Пожалуйста, как только температура поднимется, будите меня». А я был в горячке и отключился, заснул. Утром Татьяна Васильевна заскакивает: «Клавдия Алексеевна, почему не разбудили?» Потрогала лоб и сказала: «Будет жить». Она приносила еду из больницы, может быть, свой паек отдавала.

Когда мы жили в бараке, у каждого был сарай, там дрова хранили. И вот одна из соседок, «апа» [«тетя»] мы ее звали, содержала корову или козу. И она каждое утро приносила чашку молока. Я уже пошел в школу, в 1949-м, а она все приносила.

Фина Исмагилова

Родилась в 1940 году. Сейчас живет в Салавате

Наша семья была небольшая — бабушка, мама, я, сестра. Папа ушел из дома, жил отдельно. Мама работала в колхозе на разной работе — косила сено, собирала урожай. Если хорошо работала, ставили отметку: один трудодень. А если так себе — 0,75. А если совсем плохо — 0,5. Потом смотрели на трудодни и выдавали зерно — по чуть-чуть. Это уже было после 1947 года.

Голод был не только в нашей семье, после войны голод был во всем селе. Тогда я жила в селе Лачентау — это десять километров от Бирска. Там было около 80 домов. Несмотря на голод, мы раз в год сдавали продукты государству: картофель, куриные яйца, шерсть, мясо, масло. У народа постоянно что-то требовали — конечно, все сидели голодные.

Когда война закончилась, мужчины начали возвращаться в село, а до этого работали одни женщины. Прямо за нашим огородом была река Агидель. Все зерно, которое было в селе, грузили на большую лодку и отправляли в сторону Бирска. Кто-то из женщин греб на лодке, кто-то тащил ее с берега веревкой против течения. Зерно было, но не для народа — все сдавали государству.

Мария Толстова для «Медузы»

Когда война закончилась, мне было пять лет. Мы переходили через Агидель и собирали дикий лук. Собирали мешками и летом ели. Его надо было измельчить, если есть — добавить молоко, если нет — добавить воду. Если получалось слишком жидко, ели как суп, если погуще, то как кашу. Еще собирали борщевик. Так и питались, больше ничего не было. Когда мужчины вернулись, стало чуть проще.

После того как таял снег, мы собирали картофель, который оставался на полях колхоза с прошлого года. Это уже почти сгнившая картошка. Мы ее месили, как пюре, если была — добавляли соль, делали лепешки. Тогда мы не очищали картошку, прямо так клали в воду, потому что так еды больше. Потом сверху посыпали мукой — вот тебе и суп. Осенью мы собирали сорняки. Измельчали и делали из этого муку, она получалась черной-черной — и хлеб тоже выходил черный и кислый. Когда картошка только начинала цвести, ее уже выкапывали и начинали есть. До осени почти ничего не оставалось, потому что ела вся семья.

Чай продавался в магазине плитками, но его почти никогда не привозили. Без него пили просто кипяток — почему-то не догадывались заваривать шиповник или душицу, использовали их, когда только люди болели. А просто так не пили — дураками были. Собирали смородину, но не было сахара, чтобы сделать варенье. Делали пастилу, кто болел — тому давали. Тогда мы на зиму ничего не консервировали.

Наша деревня была хороша тем, что рядом был лес и там можно было собирать ягоды. Там была земляника, смородина, рябина, шиповник, народ все лето это собирал, ел, продавал в городе. И фундука много было. Моя мама по три раза в день собирала [в лесу] дрова, возила на маленьких санях в Бирск и продавала за один рубль — на него можно было купить пол-литра подсолнечного масла. Но в лесу было очень много волков — они у многих скотину убивали и ели. Еще у нас рядом была река, но рыбу там не ловили — татары вообще не ловили рыбу. Русские приезжали и ловили рыбу, а наши — нет.

Я начала работать в 15 лет, стала дояркой. А в доме начала работать, как только начала ходить. Вода далеко, ее надо таскать каждый день, на ногах у нас были лапти даже зимой. Валенок не было — для этого нужна шерсть, а овцу ведь надо еще прокормить. Валенок тогда я даже не видела. Зимы после войны были холодные. Если плюнуть на землю, плевок сразу замерзал.

Однажды один дед после посева оставил себе немного овса и принес домой — и его судили. И увезли. До парома они ехали на лошади — милицейские сидели в телеге, а деда заставили идти рядом. Увезли из деревни на пароме, и мы все с берега, соседи и его жена, провожали, плакали.

Галия Габбасова

Родилась в 1938 году. Сейчас живет в Уфе

В детстве я жила в пролетарском районе [Уфы], хоть отец у меня был начальник. Вот такой он был честный партиец — жил в деревянном доме с удобствами во дворе, не хотел себе никакой другой квартиры. Есть было нечего, но мы абсолютно от этого не страдали, потому что ни у кого не было, и мы не знали, что может быть иначе. Все время не хватало хлеба, но я не считала, что это голод — маленькая была. Мама говорила, что мы выжили потому, что мамина сестра жила в деревне и оттуда привозила продукты. Там можно было картошку посадить, еще чего-то, а в городе был абсолютный голод.

Помню, как вели пленных немцев по Революционной. Улица была еще не особо мощеная, [стояла] пыль, а дети кидали в них камнями и кричали: «Фрицы! Фрицы! Фрицы!» Во время войны мама работала, отец вернулся с войны не сразу, через год. Его из Берлина направили на юг — там были басмачи [партизаны]. Отец и на гражданской, и на финской [войне] был. Он был начфин Башкирской конной дивизии легендарной. Маме однажды даже прислали похоронку, но она никому не сказала. Говорит, у нее на руках была больная мать, двое маленьких детей, ее бы начали жалеть, и она бы не выдержала. А так, говорит — ну, сцепила зубы. А через год пришло опровержение.

Как-то папа приезжал на побывку, ну, офицерам положено. Мама спросила у меня: «Кто это?» Я сказала: «Ленин». Мама говорит: «Нет». Я говорю: «Сталин». А потом мама сказала: «Это твой папочка». Ну, я кинулась к нему: «Папочка, я тебя люблю!»

В 1946-м отец вернулся, устроился на работу — парторгом вроде на радиозавод. Мы все удивились, когда вдруг к нашему дому подъехала легковая машина, оттуда вышел человек в белом халате и с мешком в руке. И вот он поднимается к нам на этаж и из мешка вываливает продукты. Я ничего не помню, только буханку белого хлеба — мы до этого белый хлеб не видели. Он был мягкий, как не знаю что. Какое-то время этот человек приезжал. Отец не мог найти концов, на каком основании ему привозят продукты, он не хотел их получать, потому что другим не дают, и ушел на другую работу. Он был крайне честным человеком: если он считал, что это незаконно, он этим не пользовался. Хотя маме нельзя было черный хлеб есть из-за язвы, нужен был белый. Мама после войны не работала, мы жили на одну отцовскую зарплату. Она у него была, наверное, высокая, но шика у нас не было.

Без отца дома не обедали, ждали его. Мама варила суп из баранины — туда кочан капусты клали, картошку, лапшу. Суп надо было обязательно есть с хлебом; наверное, так экономнее — но я любила хлеб и просто так таскать. На второе вытаскивалось ребрышко, каждому давали это ребрышко. Картошка и капуста — это второе. Манную кашу ели, а рис считался деликатесом. Борщ еще был, наверное.

Я помню, когда в первый раз появился маргарин, вся детвора выбежала на улицу с хлебом, намазанным маргарином. Очень вкусно мы жмых ели. Кто-то из взрослых, видимо, приносил, все всегда делились. Вместо жвачки мы вар жевали. Он сначала жесткий, начинаешь жевать — смягчается. На нашей улице не было богатых, но никто не пух с голоду, хоть и есть было нечего. Детство вспоминается радужным, веселым. Есть хочется, и ладно. Рядом же всем тоже хочется.

Когда мама работала финансистом в банке, она бог знает во сколько уходила на работу, а приходила в час ночи. Я помню, потому что мне привязывали ножку к веревочке — когда звонили в дверь, меня дергало за ногу, чтобы я проснулась и открыла. Отца утром машина увозила, раньше часа он тоже не возвращался. У нас в семье не принято было обсуждать правительственные вещи — помню, когда Сталин умер, все зашуршали, я слышала, что Сталин предатель, потом — что не предатель. Ну откуда мы могли знать? Я у отца спросила: «Папочка, а что Сталин?» Он мне сказал: «История покажет, я ничего сейчас сказать не могу». Но он рано умер, после войны долго не живут.

Мама говорила — их отправляли по колхозам с проверкой, и в одной из деревень зимой коровы стояли по колено в замерзшей воде. Не мое — значит, не жалко. Председателя в итоге куда-то сослали. Мама была убеждена: без причины не наказывают. И у нас после войны в квартире был обыск — кто-то донес. Я хорошо помню, как спала на сундуке, у меня тогда кровати еще не было. Меня согнали и стали под матрасом что-то искать. Слава богу, ничего не нашли.

Летом нас отвозили в лагерь. Там давали «размазню» — это пюре из картофельных очисток. Грязноватая жижа, масла там особенно не было. Но я до сих пор люблю молочный суп, в лагере его тоже давали. Вкуснее до сих пор для меня ничего нет, у нас дома этого не было, потому что молоко было дорогое, его не хватало.

Отец любил охотиться — для этого ездили к бабушке в деревню под Челябинск. Нас возили туда, чтобы мы татарский язык знали. Ходили уток стрелять — отец возвращался, а у него на ремне висело несколько уток, дичь. Каждому должна была достаться уточка. Я маленькая — мне самая маленькая уточка. Нас садили щипать, потом из этих уток из всех варили суп. А дедушка ходил каждое утро на озеро — возвращался, смеялся, что, мол, рыбу наловил. Вытаскивал окуней — он покупал у рыбаков — мы их чистили. Очень вкусные эти окуни были.

Зайтуна Кусяпова

Родилась в 1940 году. Сейчас живет в Салавате

В 1947 году из-за голода меня, семилетнюю девочку, решили отправить к сестре Нажие в Азнаево, в 20 километрах от нашей деревни. С 14-летней сестрой Ханой нас повела дочь муллы Хадия, которой было лет 18-20. Мне дали в дорогу молока и проводили словами: «Там за горой деревня Кызыл Октябрь, где бабушка с дедушкой живут. Они вас накормят, и вы остальную дорогу легко преодолеете». Эти слова меня немного вдохновили, хотя и оставался страх, что не дойдем до деревни.

Когда поднимались на гору, я отставала, и сестра меня успокаивала, что бабушка увидит, как мы с горы спускаемся, и сразу стол накроет. Когда дошли до дома, мне показалось, что он пуст, нас не ждут. Дедушку нашли за сараем — он возился с дровами. Сестра попросила: «Дедушка, накорми, пожалуйста, Зайтуну!» А он ответил: «Бабушки нет дома, я ничего не знаю!»

Мы вошли в дом, чтобы узнать, не пришла ли бабушка, и я увидела в коридоре полкорзины творога, который клевали куры. Я тогда совершила «преступление» — маленький кусочек творога спрятала в ладони, подумав, что раз это для кур, наверное, и мне можно взять. Этот кусочек я взяла в рот, когда вышли из деpeвни. Старшим не сказала, боялась, что они меня отругают за воровство.

Добрались до деревни. Нажия-апай печку затопила, лепешки испекла, самовар поставила. На столе молоко, даже сахар. Я говорю: «Полежу, болею». Мне не разрешили прилечь, видно, боялись, что умру. Чай попили. Свой кусок лепешки я, не доев, спрятала.

Мой отец умер за полгода до войны, когда мне было всего четыре месяца. От чего умер — не знаю, голова заболела. Соседи поддерживали мать, оставшуюся с пятью детьми, как могли, но началась война, и мало кто уже мог помочь. Солдаткам — женщинам, мужья которых ушли на фронт, — давали пособие, и они могли хоть за счет этого как-то держаться. Нас, как всех, облагали налогами и сборами. Корова отелитcя или овца принесет приплод — все тут же брали на заметку. Однажды, помню, когда налоговые инспекторы дома обходили, мама ягненка спрятала за печку. Нашли.

Особенно голодными были 1946-1947 годы. Стояла такая засуха, что земля потрескалась, а картошка — единственный наш источник питания — в земле высохла. В саду у нас выросло очень мало картошки — ведра три-четыре, мы их берегли, чтобы посадить в следующем году. Совсем не помню, что мы тогда ели. Ели ли мы? Скот умирал, кормить его было нечем.

Мария Толстова для «Медузы»

Лишились мы тогда своей благодетельницы — коровы, она легла и все. Оказывается, когда корова ложится и не встает — значит, умирает. Если ее поставить на ноги и что-нибудь дать в рот — она может выжить. Мама сама постаралась ее поднять в сарае, но у нее ничего не получилось. Так мы остались без молока. Мы купили козу, потому что молоко точно нужно было, хотя бы для чая. Еще у нас были овцы, без них тоже невозможно — нужны варежки, носки, и денег на это нет.

Какую траву мы могли собирать около леса — ели. На поле, среди посева мы искали траву «кымызлык» [кислица обыкновенная], «какы» — я не знаю, как это будет по-русски. Из этого варили суп. Мне в голову врезалось, что в то время мама ходила в правление просить хотя бы одну ложку муки для этого супа — не дали.

Для скота мы косили сено или собирали траву, которая росла под невысокими деревьями. У нас была маленькая деревенская двухколесная телега, про нее поет песню [татарский певец] Габдельфат Сафин — точно такая же тележка. Когда я впервые услышала эту песню — плакала. Сначала я помогала маме, когда она запрягалась в телегу вместо лошади, а потом она заболела и я была вместо нее. Кроме травы мы собирали ветки липы.

Самые яркие воспоминания детства — моменты, когда в доме появлялся хлеб. 50 граммов на человека — это был праздник. Я его не ела, потому что было жалко, а прятала под одеялом. Его съедали сестры. Я не обижалась и не плакала, считала, что они более достойны этого куска хлеба. До сих пор удивляюсь, почему я тогда не чувствовала голода. Из-за еды я плакала в детстве всего один раз — когда нечаянно проглотила карамель. Было обидно, что не распробовала вкуса. Мама успокаивала: мол, конфета в моем животе, — но мне от этого было не легче. Манную кашу я впервые попробовала в 15 лет. До сих пор помню тот удивительный вкус.

Весной 1947 года мы ходили по полям, искали гнилую прошлогоднюю картошку. Искали на своих полях, на колхозные нельзя было даже ступать — тебя тут же арестуют. Однажды осенью уже, после уборки урожая, мы пошли на поле — нас прогнали, то, что нашли — отобрали. Когда выпал первый снег — мы снова пошли на поле собирать колосья в подол, все равно же пропадут скоро. Но полевод все отнял. А ноги-то у нас красные от холода, руки тоже красные, я была в одном платье. И были тогда детьми — пять-шесть лет, а нас били за это плетью, гнали оттуда. И это за брошенные колосья.

Зимы были тогда холодные, было много буранов. Дома в деревне заносило снегом. Иногда мы не могли выйти на улицу, все окна были в снегу. Кто мог выйти из соседей, у кого двери открывались, выходили и откапывали остальных. Дома мы тогда топили, но спичек никаких не было — ходили к соседям за углем.

У нас была проблема с солью, она была только в Ишимбае, там был какой-то источник. Люди ходили туда — это километров 40 — за солью. Пока туда шли — кто-то умер прямо на дороге. Таких случаев было несколько. Много умирали от мороза — когда ездили на рынок, это километров 20, на обратном пути умерли двое, одежда-то плохая. Это было еще во время войны, первые два года жили сносно, а потом совсем плохо — видимо, съели все запасы.

Моя мама работала охранником зернохранилища. Однажды оттуда пропало семенное зерно, и ее посадили в тюрьму на время следствия, а нас, пятерых детей, оставили одних. Когда выяснилось, что в нашем доме зерно не ворованное, не для семян — маму выпустили. Если бы экспертиза нашла криминал — ее бы посадили на 10-15 лет, и что бы мы делали?

Нинель Куликова

Родилась в 1932 году. Сейчас живет в подмосковном поселке Развилка

Родилась я 1 сентября 1932 года под Харьковом. Отец был хорошим специалистом по ремонту паровозов. С началом войны его перевели в Запорожье, готовить эвакуацию завода. Мы уезжали с последним составом в середине августа 1941 года, и мой день рождения отмечали в пути, пирогами с морковкой. Взять с собой ничего не разрешили, только ручную кладь — два килограмма. Ехали месяц, в дороге нас неоднократно бомбили. Приехали в Уфу, там уже была готова площадка будущего цеха. Состав загнали в тупик — и еще целый месяц мы жили в вагоне.

Нас в семье было четыре человека: мама, папа, я и младший брат. Позже нам дали комнату в бараке. Напротив барака была хлебопекарня. Я ее запомнила, потому что голод был ужасный. Один раз сижу, смотрю в окно — по крыше пекарни бегают жирные крысы. Вдруг кто-то выбросил буханку хлеба через забор, чтобы потом прийти за ней, унести-украсть. Я как была босиком, в ночной рубашке, побежала по снегу по колено. Схватила буханку хлеба и домой.

Мария Толстова для «Медузы»

Первая зима была настолько холодная и голодная, что мы сожгли все заборы. Отец попал с дизентерией в больницу, и чтоб меня спасти от голода, упросил врачей и меня положить хоть на три дня в свое отделение, чтобы хоть какую-то похлебку есть. У меня платья не было, мне шили комбинезон из старого солдатского одеяла. До 1943 года я в нем ходила. Когда открылся второй фронт, американцы прислали одежду, мне досталось новое платье.

В школе мы голодные были, нам давали маленький кусочек хлеба, посыпанный сахаром, на перекус. Чернильницы были непроливайки, перьевые ручки. И так как школу не топили, чернила замерзали. Бумаги не было, отец приносил из конструкторского бюро «синьки», черновики чертежей, на другой стороне я писала. Сильно любила одну учительницу. Захотела ей сделать подарок к 8 марта. Как-то сберегла деньги, пошла на витаминный завод в Уфе и купила витамины-драже. Где-то раздобыла бутылочку какую-то и туда эти драже запихала. Они не пролезали, я их пальцем проталкивала, не думала, как она их обратно доставать будет. Не хватало ума еще.

Однажды нашли какой-то сарай, он снизу доверху был заполнен жмыхом. По всей видимости, ничейный он был, никто не догадался жмых людям раздать, хотя голод такой был! Меня взяли на дело: перочинным ножом сделали дырку, чтоб я своей рученкой достала этот жмых, но он был очень твердый, как камень. У меня не получилось достать ничего.

Мы где-то раздобыли кирки и ломы и долбили мерзлую землю в полях, где была картошка. Но хорошо если за день такого каторжного труда нам удавалось найти полкилограмма этой черной, пожухшей картошки.

У нас было, наверное, десять делянок. Отец как-то находил свободные заброшенные огороды, клочки земли. Сажали картошку и тыкву, и брюкву, и просо. На Белой у нас помидоры росли. Ели картошку тушеную с луком. Мама говорила, что лук — это башкирские яблоки. В четыре утра шли на поле. Туман, речка близко, полоть просо приходилось только мне. Босиком. Потому что маленькая нога, и чтоб не растоптать, не повредить ростки. Взрослым нельзя. Мы с отцом веяли его, потом я с маленькой котомочкой ходила на мельницу. Из этого проса делали пшенную кашу.

Мама погибла 14 сентября 1946 года. Какие-то мужики ехали на грузовике, мама шла с продуктами — ходила отоваривать карточки, возвращалась. Нужно было ей перейти улицу, она остановилась, а машина заехала на тротуар, сбили ее. Мужики пьяные были или просто разговаривали друг с другом, не заметили. Они недолго думая бросили ее за руки, за ноги в кузов под брезент. Испугались, возили маму с собой, не решались бросить где-то в сельской местности, она была еще жива. В 12 часов дня ее сбили, и только ближе к полуночи сдали в больницу — протрезвели или что? Отец сказал: бог им судья. Он судиться не стал. Маму похоронили на кладбище у кольцевой дороги недалеко от нашего барака. Сейчас в этом месте сделали парк, кладбища не стало.

Я стала сразу старше в 14 лет, пришлось и стирать и готовить. Через год-полтора после смерти мамы отец женился. Мачеха была портниха, закройщицей в ателье. У нее была сестра — старая дева. И они взялись вдвоем нас воспитывать. Забыли, что у меня врожденный порок сердца, до этого мне не разрешали поднимать ничего тяжелого, а здесь стали использовать и в хвост и в гриву. Все хозяйство было на мне. Никто со мной не считался — и я решила, что назло всем пойду на стадион и умру. До этого обо мне заботились: мы и песни пели, и рисовали, а тут только нагрузка-нагрузка-нагрузка. Нельзя мне было спортом заниматься, а я пошла. Начала с легкой атлетики, дорвалась до бега, и стала хорошей лыжницей, чемпионкой Поволжья я была на 800 метров. И пять километров бегала, и десять, выносливая была. Огороды меня закалили.

В 1947 году однажды отец уехал в командировку и договорился с одной женщиной, чтоб она мне давала по пол-литра молока в день. Я смотрю, она выливает помои для коровы, а там куски хлеба и все такое, а я ж голодная. Карточки потеряла, мне нечего было есть. И я смотрела и очень хотела съесть эти помои, но не решилась, постеснялась. Эта женщина говорит: если ты мне принесешь мешок травы, то я тебе дам еще пол-литра молока. Нужно было нарвать «березку» — такие маленькие цветочки беленькие, они, видимо, целебные были. Ну, я полезла по огородам, голодная была, вижу — морковка на чей-то грядке, и я выдернула ее зубами. И с песком съела. Она хрустела, но я не выплюнула. Меня сторож заметил, засвистел в свисток, я испугалась, убежала. И мешок оставила, забыла. Не смогла молока получить.

Закия Ишарина

Родилась в 1939 году, сейчас живет в деревне Верхнесюрюбаево в Башкортостане

Крыша нашего дома была покрыта соломой, и когда шел дождь, вода проходила сквозь крышу. Тогда мы во всю посуду, которую находили дома, собирали воду, чтобы поливать растения в огороде. Однажды наш потолок полностью провис — хорошо, что упал не на нас. С помощью односельчан мы это восстанавливали, а мама заново делала печь. Вечерами она шила нам одежду, вытаскивала вату из одеяла, приносила коноплю и делала утепления для дома.

Чтобы держать скот — нужен был корм. В саду у нас рос тополь, который посадил мой отец. Как только его листья опадали — мама собирала их в мешки и оставляла на зиму козам, косила сено вручную. Чтобы топить печь — нужны были дрова, их тоже не хватало, а лес был в 30 километрах. Братья с маленькими санками ходили в лес за ними, их ловили лесники; если ловили — рубили их сани топором. Из леса ничего нельзя было брать, он принадлежал государству. Хотя когда мы вступали в колхоз — всем говорили, что все будет общее, народное, но народу пользы от этого не было.

Мама была в колхозе разнорабочей. Если надо — работала на посеве, убирала сорняки, собирала урожай, когда подросли — мы ей тоже ходили помогать. Тех, кто работал, кормили прямо в поле. Мои братья тоже работали, они тогда были совсем маленькие — семь и десять лет. Они запрягали быка и таскали воду для тракторов, им тоже давали обед. Когда я услышала, что рабочим дают еду — тоже пошла на поле. Меня спросили: «Ты со своими братьями?» Я ответила, что да. Мне деревянной ложкой положили одну ложку муки за первого брата, вторую ложку муки — за второго и залили водой. Я пошла с этими двумя ложками муки с поля, но потом другие рабочие выяснили, что сегодня мои братья не выходили на работу, догнали меня и отобрали этот суп.

Были случаи, когда есть было совсем нечего. Так я пошла к председателю сельсовета, когда была во втором классе. Я написала заявление, что нам нечего есть, «прошу у вас еды, верну, когда вырасту» — что-то такое. Председатель взял мое заявление и написал, чтобы выделили нам пшеницы. Через какое-то время проверка начала проверять, кому что выдавали, и увидела там мое имя — Закия Шарипова. Ее нет в списке рабочих, кто такая эта Закия? Мне тогда было девять — конечно, меня не было ни в каких списках.

К нам иногда приходили просить помощи. Было нечего есть, моя мама болела и лежала в кровати. Зашел один мальчик, очень маленький — и стоит у двери. Он не мог толком ничего сказать, сказал только, что собирает подать. Мама говорит: «Вот там есть немного картошки, дай ему хотя бы одну». Я взяла немытую картошку и отдала ему, он быстро взял ее и сразу начал грызть. Я думаю: «Я отдала ему картошку, а что мы сами будем есть? Оказывается, вот так можно ходить по домам и просить у всех помощи. Может, и мне попробовать?» А это был 1947 год, я даже в школу еще не пошла.

Когда мама снова болела, а братья в лесу собирали дрова, я решила просить хлеба в Сюрбаево, соседней деревне. Так я заполнила маленькую сумку хлебом и вернулась домой, пошла к маме и все ей рассказала. Она сказала, что это стыдно и что лучше раздать этот хлеб родственникам. Я наелась сама, но забыла оставить братьям, которые в этот день уехали в лес.

Когда кто-то приносил домой зерно, которое давали после работы, его быстро жарили на сковороде и ели прямо так. Когда я шла в школу, нам давали еду в дорогу — иногда добавляли в зерно подсолнечное масло или горох, если был. Были и такие времена, когда нельзя было уронить и одно зернышко, нельзя было уронить ни щепотки хлеба.

У всех было мало скота. Мы начали держать корову только в шестидесятые годы, до этого у нас была коза. Больше одной коровы было трудно содержать, поэтому люди умирали с голоду, и во время войны и после. И дети иногда умирали от голода — одна девочка вернулась из детдома, и умерла, ей не хватило еды. Зачем она только вернулась? Еще мальчишка по имени Магдан умер от голода, насколько я слышала. Мама мне часто говорила: «Если ваш отец вернется с войны, будет рад, что я сумела оставить вас всех в живых».

В первом классе я училась и жила в детдоме. Пошла туда, потому что думала, что маме будет легче, хоть на один рот меньше. Я сама собирала бумаги и справки для себя и для своего брата Ахматшарифа, чтобы мы могли туда попасть. Принесла их маме — говорю: «Вот документы, чтобы мы могли попасть в детдом». Как только она увидела их — порвала на кусочки и выкинула в печь. После этого я подумала, что Ахматшариф для меня будет только обузой. Снова пошла за справками, но только для себя.

У меня не было одежды, чтобы поехать в детдом. Я пошла к женщине, у которой дочь была всего на год старше, и сказала, что собираюсь в гости — можно ли одолжить платье? Она расчесала мне волосы, надела на меня красивое комбинированное платье. Верх — зеленый, низ — красный. Оно мне очень шло, эта женщина подарила мне платье. Я взяла мамин платок и поехала в детдом. Залезла в кузов машины, и когда уезжала, увидела своего брата. Я помахала ему рукой, а он в ответ почему-то показал мне кулак. Наверное, подумал, что я сейчас немного прокачусь и вернусь домой.

Мария Толстова для «Медузы»

Когда я приехала в детдом, платье у меня отобрали и дали другое, черное, а волосы коротко постригли. Я плакала. Там я прожила чуть больше года. Потом хотела вернуться, но мама была против [того, чтобы я опять ехала в детдом] — и я решила остаться дома. В детдоме было хорошо — еда была, одеяла и матрасы из соломы, нас учили красиво заправлять кровать. Вообще, когда я только туда приехала — первое время не могла жевать, поэтому мне делали уколы и системы. Тогда мне было семь лет, это 1947 год.

Лябиб Ишмухаметов

Родился в 1939 году. Сейчас живет в Уфе

Мне было четыре года, когда зимой 1943 года мать вывезла меня по замерзшему Онежскому озеру из Ленинграда. Было очень холодно — я плакал, просился к водителю в кабину, думал, что там теплее. А мне говорят: «Занято!» И как-то они остановились, открыли дверь, показали, что там лежат три грудничка, не было места. Я успокоился и опять сел в кузов.

Приехали хрен знает куда. На вокзале мать постелила мне шубу отцовскую, посадила на нее. Кружку взяла и побежала — хоть кипятком меня отпоить. Пока она бегала, меня сзади подняли, шубу вытащили, на мерзлую землю посадили. Она приходит, а шубы нет. Спрашивает: «Кто?» Я говорю: «Не видел, меня сзади подняли». Ехали мы по железной дороге два месяца, периодически останавливались, нас кормили где-то в сутки раз.

Мы ехали в Уфу, потому что здесь родные были. Папа воевал, был летчиком. Братишка, восьмимесячный ребенок, от голода умер, на Пискаревском кладбище похоронен. Мать рассказывала, дворник был, она ему гробик заказала — ладно, сделал. Она положила ребенка на сани, потащила. Кусок мыла взяла, чтобы похоронщикам отдать, а кусок мыла тогда — это было достояние. Притащила, а там — огромная яма. Костер горит — зима, холодно. Тела кидают в эту яму, а мать, думаю, по глупости, считала, что братика похоронят по-человечески — она же мыло им дала. Отошла в сторону и видит, как они ребенка вытряхнули в общую яму, а гробик — в костер. Ну, заплакала и пошла.

Жил я не только в Уфе, а еще у бабушки в Чешминском районе. У нее все-таки корова была, две козы, три курицы. Бабушка рассказывала, что жили очень хорошо до раскулачивания. Как она сохранила корову, не знаю, наверное, пять отобрали, а шестую — оставили. У остальных и того не было — многие коров резали и ели.

Мария Толстова для «Медузы»

В Уфе надо было за хлебом очередь занимать. Стоишь часа два-три, ждешь, когда привезут. Затемно разгружали и начинали не торговать, а на талоны менять. В одни руки — булку хлеба и маленький довесок: его съедал тот, кто в очереди стоял. Это было привилегией, поощрение за то, что достоял два-три часа в очереди, а булку несешь домой. В огороде в то время, кроме картошки, ничего не сеяли. В лесу траву собирали, в суп клали. Например, борщевик крошили, клали его в суп и ели.

Потом появился маргарин — кадушки здоровые, как пивные бочки. Мазали на хлеб, ели. Это как солидол, сейчас бы я близко не подошел, а в то время — за уши не оттащишь. Солью посыпем немножко — и айда с кипяточком. Пекли блины кое-когда — когда мусульманские праздники, оладьи пекли, кастыбы делали картофельные. После блокады, в Башкирии уже не так голодно было.

Все ждали лучшее. А ни хрена ничего не улучшалось — есть нечего, за работу не платили путем, все на вооружение. Сейчас по телевизору показывают, как горы снарядов обезвредили химических — тогда все деньги миллиардами туда шли. А мы плохо жили. Безобразия в нашей стране было много, а все эти наши безмозглые руководители. Безмозглые они были все. О людях не думали.

Записали Михаил Колчин, Ильнур Шарафиев