Перейти к материалам
истории

«Годы ссылок вспоминались почти как райский сад» Фрагмент нового романа Людмилы Улицкой «Лестница Якова»

Источник: Meduza
Фото: Виrтор Баженов / PhotoXPress

В конце октября «Редакция Елены Шубиной» выпустит новый роман Людмилы Улицкой «Лестница Якова». Это семейная сага, рассказывающая о нескольких поколениях семьи Осецких и охватывающая более ста лет российской истории. «Медуза» публикует фрагмент 48-й главы романа «Последний срок (1955)».

Последний в жизни Якова Осецкого лагерь был особый — Абезьский, инвалидный. Туда направляли ослабевших, изработанных на шахтах Инты зэков, а заодно и доходяг со всей Коми-республики. Это был барачный поселок с причудливыми строениями, мастерскими, сараями, с двумя загнанными в тупик паровозами, котлы которых работали на отопление административных корпусов. От ангара, выросшего вокруг паровозов, чудовищные трубы, обернутые черной лохматой изоляцией, расползались над головами людей во все стороны, как зловещая паутина упрятанного паука.

Поначалу, заглянув в бумаги и определив уровень его компетенции, Якова направили в элитный технический отдел, по бухгалтерской части, но он разругался с хамом-начальником, тоже из заключенных, тот написал докладную неизвестного Якову содержания. Сначала посадили в карцер на пять суток, а потом определили его библиотекарем в КВЧ, в культурно-воспитательной части, где был он скорее сторожем, чем заведующим.

Населяли город политзаключенные, осужденные за клевету против обидчивой советской власти и шпионаж. Полный интернационал: русские из всех частей страны, литовцы, поляки, евреи и всякой редкой твари по паре… На окраине лагеря, за дренажной канавой, в которой то тек ручей, то гнило болото, но никогда не просыхало, раскинулось огромное, почти в четыре гектара, кладбище. Через канаву были брошены мостки из шпал, а дальше, до горизонта, те же рвы, но могильные. Зимой снег милосердно укрывал вырытые загодя общие могильники, каждый на пятьдесят трупов, а весной, когда снег сходил, оттаявших мертвецов присыпали сверху землей. По морозу землю эту никаким кайлом не расшибешь, тем более что пока еще живой народ был слабосилен. Во рвах лежали без всякого разбору тысячи и тысячи тел истощенных ненавистников и поклонников власти, неграмотных и высокообразованных, глупых и умных, с мировой славой и вовсе безымянных… Под колышками с номером…

Яков знал тайну, которую разболтал ему приятель, фельдшер Костя Говорунов: где-то в этих рвах, среди тысяч других, лежал православный философ Карсавин, до недавнего времени профессор Вильнюсского университета. Литовский доктор из заключенных, проводивший вскрытие, засунул при вскрытии в живот покойника флакончик из темного стекла с именем, написанным на клочке бумаги. Костя присутствовал при этом, своими глазами видел. Доктор этот надеялся, что наступят времена, когда потомки начнут эксгумацию трупов, найдут среди останков безымянных тел эту записку, брошенную в океан человеческих останков, и поставят памятник философу…

Яков давно уже примеривал к себе нестерпимую мысль, что похоронен будет здесь, у полярного круга, в общей могиле, под колышком… Такая выпала судьба его семье, его народу — лежат в общем рву в Киеве, на Лукьяновке, убитые младший брат, четыре двоюродных сестры… всего двадцать девять кровных родственников… А по Европе еще много миллионов тех, с кем в родстве не находился. Черт был один, только усы разного фасона…

Второй год, с тех пор как левая нога отказала и ходить он мог только с костылем, он жил в Абези. Лагерь был худшим из всех, в которых пришлось ему побывать, а годы ссылок вспоминались теперь почти как райский сад. Осмысленные, крепкие годы, овеянные надеждой, полные планов, разнообразных замыслов, работы… Единственное, в чем теперь Яков не ощущал недостатка, — общение. Человеческое общение. Лагеря населяла изъятая из поколения часть народа, предназначенная к уничтожению. Ученые, художники, поэты — лучшая русская интеллигенция, объявленная основателем великого советского государства «говном нации». Это многонациональное «говно» подарило Якову несколько драгоценных встреч: в бараке соседом его оказался пожилой гидрогеограф Рихард Иванович Вернер, беседы с которым были Якову и отдохновением, и наслаждением. Читали друг другу немецкие стихи — он открыл Якову Рильке, которого прежде тот не понимал и не ценил. На третьем месяце знакомства речь зашла о Судаке, куда в счастливые годы Рихард Иванович ездил с женой отдыхать… Слово за слово, выскочила со дна необязательных воспоминаний Вернера Маруся с маленьким Генрихом. В лагере такая незначащая галочка, давний дорожный перекресток судьбы, приобретает большое значение. Рихард Иванович стал Якову как будто родственником — радость лагерной жизни. Через полгода Рихард Иванович умер от воспаления легких… Тогда Яков стал собирать материал для будущей работы: название еще не определилось, но содержание — вполне. Это должен быть демографический анализ лагерного «говна» — наиболее образованной части общества, которая заканчивала жизнь в Абези.

Должность библиотекаря как нельзя более соответствовала его научным интересам — в его распоряжении была не только библиотечная картотека, но и личные карточки читателей, куда его предшественник аккуратно вписывал профессии и ученые звания… Но демографический анализ он закончил в две недели, больше материала не было. Придумал специальный образовательный индекс и мечтал вычислить такой же для лагерного начальства и охраны… Но материала на них не было, в библиотеку эта часть лагерного населения не ходила, у них в Красном уголке был собственный газетный стол…

Это дно жизни было в некотором смысле вершиной лагерного благополучия. Библиотека была — сплошное барахло. В основном из книг, отобранных у заключенных. Лучшее, что здесь было, — второй том Алпатова, посвященный эпохе Возрождения, присланный в лагерь Николаю Николаевичу Пунину. Почти год этот том прожил с Пуниным, но в конце концов попал в библиотеку. Яков поставил на нем штамп, присвоил инвентарный номер и отдался на несколько дней Возрождению, сетуя, что Северное Возрождение представлено столь скупо, а Итальянскому отдается такое очевидное предпочтение… В голове его уже выстраивались соображения о различиях в восприятии человеческого образа в картинах итальянского и северного Возрождения, но, помня о гибели рукописи романа перед последним этапом, остановил себя. Он в душе отрекся от любимого занятия — писанины.

От неумения жить без больших задач начал изучать литовский язык. Он был легкий, из индоевропейской семьи, а консультантов кругом было предостаточно.

Заканчивался шестьдесят третий год жизни, он успел продумать все прожитые годы обратным ходом. «Бустрофедон моей жизни» — в усы ухмыльнулся, но даже написать об этом было некому… Маруся, Маруся… Он и сейчас писал бы ей письма, но на переписку, даже одностороннюю, она наложила запрет… Согревая дыханием застывающие руки, он по привычке сочинял безадресные записки, озаглавленные ничего не значащим словом «Тексты».

Все изменилось в один день. Газета «Правда» с предупреждающим сообщением о болезни вождя от 4 марта 1953-го дошла до лагеря, как всегда, с суточным опозданием, пятого, когда по радио уже было сообщено о его смерти. К Якову прибежал из санчасти Костя Говорунов — Сталин умер!

Сделалась большая, но тихая суета. Время было рабочее, но по Вахтенной улице забегали, заковыляли люди, все как будто посланные по делу, по заданию. 

Яков, взбудораженный сообщением, даже дохромал до Самуила Галкина, еврейского поэта, с которым познакомился в Еврейском антифашистском комитете, году в 47-м. Надо было обсудить ошеломляющую новость. Галкин замахал руками — молчи, Яков, молчи! Не сглазить бы! И заполнил, как всегда, паузу, начав читать свои стихи на идиш, — он дорожил Яковом, чуть ли не единственным слушателем, не нуждавшимся в переводе.

Но Яков плохо слушал: весь был захвачен запрещенной мыслью о возвращении… Неужели доберется до сестер, встретит мать, племянников, — сердце дрогнуло, — может, Генриха, внучку, которую никогда не видел? И остановился, запнулся мыслью на этом месте.

Ночью не спал — привычно болела нога, ныли все суставы. Но голова работала ясно. Конечно, надо начинать теперь писать письма во все инстанции, и он прикидывал, кому, как, о чем: о пересмотре, о реабилитации, о помиловании? А потом мысли его потекли в ином направлении: его демографической теории предлагалась практика — смерть Сталина должна послужить отправной точкой рождения нового поколения. Как бы ни повернулась в будущем история СССР, но время, которое началось сегодня, будет называться «послесталинским», а дети, рожденные в 1953 году, после смерти Сталина, будут уже не «послевоенным»  поколением, а «послесталинским». Не дожить, не дожить… А как интересно можно сейчас все развернуть! Да, знаю, как надо было бы сейчас организовать демографические исследования, пригласить Урланиса, Копейщикова, Зотова… Стоп, стоп, размечтался…

Шестого марта на работу не выводили. Сидели в бараках — в ожидании какого-то изменения жизни. Не сегодня — завтра. Почти не разговаривали. В ночь на седьмое сбили из горбыля трибуну. Каптер, бывший священник, шепнул, что черную ткань из каптерки всю забрали по приказу начлага Бондаря. Кто там знамена ночью обшивал, неизвестно, может, и жены комсостава, но утром красные с траурным подбоем полотнища повесили у главных ворот и над трибуной. Работы опять отменили, всех обитателей лагеря выстроили на плацу. Из репродукторов в сырой полумрак северного тусклого утра полилась музыка.

С первых же нот Яков узнал финал Шестой симфонии Чайковского. Родное, узнаваемое, ни ноты не выпало из памяти: главная партия четвертой части начинается той же темой, что побочная партия из первой… И развивается, страдает, угрожает, а потом оборачивается в реквием, в умирающее адажио…

Яков заплакал при первых же звуках. Как давно он не слышал музыки, как стосковался… Стоящий справа Ибрагим, мулла из Самарканда, посмотрел на него с интересом. Слева стоящий Валдис, литовский националист, усмехнулся. С чего это он плачет? Но Яков не заметил. Глаза его были закрыты, по щекам текли слезы, самые странные слезы из всех, пролитых в этот день в огромной стране. Но для Якова это были не последние слезы в этот час, потому что после маленькой паузы, почти встык, пустили Реквием ре-минор Моцарта, 7-я часть, lacrimosa…

В тот же самый час двенадцатилетняя Нора, его внучка, стояла в школьном зале перед гипсовым бюстом вождя, еле высовывающим макушку из охапок цветов, и страдала от одиночества, от своей отдельности, от неспособности разделить с опухшими от слез одноклассницами и учителями общее горе… Плакать ей не хотелось, хоть убей…

Между тем на лагерной трибуне наблюдалось замешательство — капитан Свинолуп и лейтенант Кункин давно уже заняли свои места, а начальника все не было; середина трибуны, законное место начальника лагеря Бондаря, пустовало, и положенный митинг не начинали. Было холодно, тревожно и непонятно. Все уже заледенели, но ничего, кроме музыки, не происходило… Майора Бондаря в это самое время трясущийся от ужаса врач отпаивал валерьяновыми каплями: с ним случился сердечный приступ. Через сорок минут белый опухший Бондарь появился и музыку вырубили…

Сталин умер, но на поверхности жизни как будто ничего не менялось. В лагере, рассчитанном на пять тысяч человек, содержалось больше одиннадцати, и все они жгуче интересовались политикой, исследовали получаемые газеты самым тщательным образом в поисках глубоких перемен. Но, странное дело, перемены, обещавшие перевернуть страну после смерти Сталина, очень уж медленно сюда доходили. Опять возле Якова собирался кружок «умников», любителей политических споров и создателей новых концепций, — возрождались инстинкты интеллигенции. И писали письма… И ждали…

В конце марта ГУЛАГ передали из ведения МВД в ведение Минюста, и это обнадеживало. Прошел год, ГУЛАГ снова вернули под крыло МВД, все возможные письма по всем адресам были написаны, оставалось только ожидание. Прожектерская природа Якова снова в нем проснулась. Он сидел в КВЧ до поздней ночи, снова перед ним был план жизни, с пунктами, подпунктами и комментариями, и снова жизнь обретала смысл, потерянный было в «абезьской яме», как называл он годы пребывания в Абези. Ему удалось переслать сложным путем, через одного вольнонаемного, через сестру Иву, несколько писем для своих коллег — с его научными соображениями и предложениями. И еще одно письмо — Марусе. Написано оно было после освобождения, когда он уже двинулся в сторону Москвы.

Это было завершающее письмо их переписки, которая длилась с 1911 года по 1936-й — четверть века их любви, дружества, брака…