В декабре в издательстве «Медузы» вышел роман «Белая дама» прозаика Сергея Лебедева («Люди августа», «Год кометы», «Дебютант»). События книги разворачиваются в небольшом шахтерском поселке под Донецком, куда в 2014 году возвращается ухаживать за умирающей матерью студентка Жанна. Вот-вот в небе над поселком пролетит пассажирский «боинг» из Амстердама, вот-вот случится страшное, непоправимое событие, которое приведет к большой войне. Публикуем отрывок романа.
…Еще осенью мама, никогда не плакавшая мама — даже присказка у нее ободряющая была: «воде место в корыте», — в неделю сделалась без повода слезливой, плаксивой и стала рассказывать с пустым, многословным воодушевлением одни и те же истории.
Как бабушка с дедом познакомились, когда его в первый послевоенный год в командировку прислали с Донбасса в Закарпатье, за лесом крепежным для шахты. И они встретились на мосту через горную речку, по которой лес сплавляли. Она, девчонка девятнадцатилетняя, в госпитале стирала белье солдат, что долгие военные раны долечивали, форму стирала, простыни, бинты, гной и кровь, пот и слезы смывала, и солдатики, дед балагурил, шибчей выздоравливали, надев ею постиранные кальсоны да рубахи. А тут госпиталь на расформировку, прачке — расчет. Дед-то там изгваздался на лесосплаве, в одеже грязной шел, она ему и говорит: чего чумазым ходить, дай хоть рубашку постираю, солнце горячее, вмиг высохнет… Так и присушила, и увез он ее на шахту, а там как раз прачка нужна.
С детства знакомые побасенки. Но теперь мать рассказывала их с тревожным упорством, сбиваясь, замирая, забывая, что дальше, и на следующий день начинала снова. Тогда в первый раз Жанна испытала не сочувствие, а страх и неприязнь. Ее мама не могла быть такой жалкой, беспомощной, расхлябанной. Или это была уже не совсем ее мама.
А мать, настойчиво рассказывая, все чаще запиналась, ловила языком на пересохших губах улетучившееся слово, и от дыхания ее тянуло гнилой отрыжкой. Смотрела ошарашенно или блаженно, будто сомневаясь, кто она и где.
Другому человеку, более слабому или менее близкому, Жанна смогла бы сопереживать дольше. Но мать, обращаясь в свою противоположность, обретая низкие черты и свойства, которые всю жизнь презирала в других, разрушала свой же благой образ с такой неумолимостью, целеустремленностью и будто бы волей, что Жанна рефлекторно отвечала гадливостью и отвращением.
Пытаясь найти рациональное объяснение, логичную формулу несчастья, Жанна думала про вызывающую рак угольную пыль, с которой всю жизнь боролась мать: пыль, выходит, побеждала, брала свое. Но пыль была слишком ничтожна, невыразительна как образ зла, и Жанна срывалась в непонимание, шептала, обращаясь к неведомому: «спасите маму», — а совестью чувствовала, что это в ней говорит невыносимое желание вернуть все как было. «Спасите маму» на самом деле означает «не делайте этого со мной».
Тихое упорство, твердость характера матери обратились в своеволие, в зловредное упрямство. Она не хотела в больницу, хваталась за кровать, пока не стало слишком поздно везти. Не хотела есть. Не хотела пить. Опрокидывала тарелки и стаканы. Умоляла дать ей умереть — и смотрела вдруг злыми, мстительными глазами: не прислушалась ли дочь, не поверила ли просьбе?
Жанна же, растерявшись, слишком долго прождала, что проявит себя волшебство, раньше тайно окружавшее маму. Что нечто высшее, чему она служила, придет на помощь. А потом, когда стало ясно, что помощи не будет, винила мать в своих напрасных надеждах, будто та была самозванкой, обманщицей.
Марианна, словно считывая ее тревоги, стала вдруг очень сторожкой, двуличной, будто пленник, скрывающий план побега от тюремщиков. Она часами смотрела телевизор, который раньше включала раз в месяц: бесконечные выпуски новостей и ток-шоу, где показывали дымные, озаренные оранжевым баррикады Майдана. Тарелка принимала каналы с обеих сторон границы: и свои, и чужие. И Жанна заметила, что мать все чаще переключает на российские каналы, смакующие кровь, насилие над гражданскими, возбуждается, шарит руками, улыбается диктору, хочет что-то сказать…
У Жанны не было сил вникать в происходящее в Киеве. Во время предыдущего Майдана она была ребенком и запомнила его смутно: лишь то, что многие в поселке были против «оранжевых»… Но теперь она физически ощущала, откуда идет зло, ибо восточные передачи баламутили, наполняли ядом и без того помраченную голову матери.
Она пробовала прятать пульт, но мать, еле двигаясь, все-таки его находила, будто унюхивала. Жанна вовсе его отобрала однажды, и тогда мать впервые напала на нее. Расцарапала руку острыми ногтями, которые не давала Жанне стричь, выхватила пульт, включила чужое ток-шоу… У нее, ослабшей, случались мгновения внезапной, жуткой силы, казавшейся сверхъестественной, — откуда такой мускульной мощи взяться в изможденном теле? Жанна догадывалась, что это сила психики, сила страхов, не считающаяся с возможностями организма, и сама уже боялась Марианны.
Она видела, что в сознании матери происходящее на Майдане связалось с ее болезнью, дало какое-то объяснение, ключ, немыслимый для здравого рассудка.
— Нацисты! Майдан! Хунта! Переворот! Бандеровцы! — плевался словами ведущий, — и Жанна отшатывалась от этого напора, переставала понимать, что за чушь он несет, а мать, казалось, понимала и, находясь на той же волне безумия, слушала с сумрачным недобрым вниманием. Жанне чудилось, что эти слова вливаются в сознание матери, разрушают привычные связи вещей и явлений и выстраивают новые: фантасмагорические и зловещие.
Скоро, приходя из магазина, Жанна стала встречать мать у двери. Сначала она думала, что Марианна считает минуты до ее возвращения, и сочла это хорошим знаком. Но Марианна была к ней равнодушна, пропускала в прихожую, едва замечая; она мучительно ждала — но кого-то другого.
Жанна вспомнила тогда свой детский страх. Два или три раза в жизни, когда мама долго задерживалась в гостях и были ненастные осенние ночи, крапал вкрадчиво дождь, она чувствовала свое одиночество, чувствовала, как по-особому скрипят, шелестят ветви деревьев за окном, словно кто-то подбирает отмычку к замку. Она боялась подойти к двери, но преодолевала страх, карабкалась на табуретку, всматривалась в пустоту двора. Слушала, не дышит ли там, за углом стены, кто-то, кто знает, что она стоит сейчас у дверного глазка, и способен заглянуть через этот глазок в самую ее душу, в соленую, слезливую глубину ее страхов.
Дверь, крепкая, надежная днем, ночью казалась Жанне лукавой, двуличной, готовой распахнуться просто так, втянуть железный язычок замка — если явится тот, кто обладает властью над ключами и запорами, подобной тайному искусству заклинателя змей. И Жанна готова была уже сама открыть дверь, лишь бы не мучиться ужасом ожидания…
Так и мама хочет открыть дверь, хочет впустить то, чего она ждет, ибо она уже не может терпеть, — поняла Жанна.
— Ну что ты, ну что, мамочка, — сказала она, поглаживая ее напряженную руку. — Никого там нет.
Она ошиблась. Нужно было просто ласково и спокойно ее увести. А слова «никого там нет», излишне торопливые, излишне уверенные, гладкие, лишь утвердили мать в ее страхе. Убедили, что и Жанна знает: там кто-то есть. Знает, но лжет.
Марианна посмотрела на нее измученно-укоризненным взглядом, в который смешались опаска и подозрение: уж не заодно ли она с тем, кто скрывает себя в тенях двора? Но Жанна, еще не осознав ошибки, предложила разумным и деловитым тоном:
— Давай посмотрим? Откроем дверь и посмотрим?
Мама никогда ее раньше не била.
Удар был неловким — так дерутся дети, норовят ткнуть в бок острым кулачком.
Жанна ошеломленно отпустила ее руку, а мама еще раз пихнула ее, отталкивая от двери, и хрипло прошептала:
— Не открывай!
Жанна достала ключи и быстро закрыла на три оборота главный, «ночной», замок. С каждым поворотом ключа мама оседала, словно ее отпускало внутреннее напряжение; она обмякла, облокотилась о стену, и Жанна увела ее, будто бы мгновенно забывшую все, что только что было, в комнату.
В следующие дни все повторялось. Жанна даже свыклась, хотя не понимала, почему мать тихо, бездыханно почти, спит, когда она уходит, а просыпаясь, находит силы добраться до двери и встать в тревожный караул. Но потом догадалась, что сон и обновляет у Марианны энергию тревожиться: болезнь, как умелый палач, желающий растянуть пытку, дает ей время восстановиться.
Неясные тени слов слетали с ее воспаленного языка, несбывшиеся шепоты — имена тех или того, что стоит за дверью, названные на запредельном языке сна, закрытом для бодрствующего в яви. Будто мертвые младенцы, рождались они, ничего не сказав собой.
Но однажды мама выговорилась.
Она снова стояла у двери. Глаза были безумные, остекленелые. Голова вжата в плечи. Что-то от бездомной побирушки сквозило в ней, притворщицы, актриски в наброшенной на плечи полинялой лисьей горжетке; сумрачная сосредоточенность, пророческая одержимость — и странное достоинство скорбной умом нищенки, обеспокоенной, не покушается ли кто на ее сорочьи сокровища: фантики, бутылочные пробки, газетный лист с портретом красавца-киноактера, водопроводный бронзовый вентиль, согнутую вилку, бисерный кошелечек, россыпь советских медных копеек и пузырек из-под йода.
— Они там, — как-то доверительно, словно понимающей, сказала мама. — Фашисты.
Жанна от неожиданности, оторопи опустилась на колени, обняла мамины ноги, залепетала:
— Мамочка, мамочка, ты что, ты что, какие фашисты, ну какие фашисты…
А Марианна строгим, ритуальным, придворным жестом — будто главная фрейлина наказывает нашкодившего пажа или шута — взяла пальцами ее ухо и стала больно выкручивать. Жанна замерла. Мать отстраненно посмотрела на нее сверху вниз и сказала с ласково-неопределенной угрозой:
— Фашииистка!
Это слово, такое странное, неуместное в устах матери, прозвучав однажды вслух, будто отворило двери следующей стадии ее распада и безумия.
Что бы Жанна ни делала — стирала ли, поливала цветы, готовила овощную затирушку, вытряхивала половик — мать непостижимым образом видела в каждом действии свидетельство обмана и заговора против нее: якобы Жанна готовится отдать ее в хоспис, насильно положить в больницу, продать тайком их жилье. И Жанна, убеждая себя, что это именно голос безумия, все же сдавалась, не вытягивала, срывалась на крик — да, хочу отдать, да, хочу продать; невольно укреплялась в обиде и злобе — это были единственные из чувств, которые она могла испытывать, остальные будто перегорели и отключились.
Однажды она вернулась, а в прихожей были люди. Она узнала свою бывшую учительницу, но едва разобрала ее объяснение, что идет голосование на дому, референдум о независимости… Резкий, яркий свет майского дня, льющийся в открытую настежь дверь, беспощадно обнажал подробности их скрытой жизни: замусоленные бумажки с ненужными уже телефонами врачей на столике у телефона, мамину старую, вышедшую из моды обувь на полке, ее не надеванное этой зимой, напитавшееся серой пылью пальто.
Свет был будто направлен на маму. Она стояла, привалившись к стене, в стареньком халате, разрисованном выцветшими ромашками. Непричесанная, не умывшаяся с утра, мама не понимала, как она выглядит. Глаза ее смотрели с подкупающей, жутковатой ясностью. Накрашенная, надушенная девица в кофточке с золотыми стразами слушала, изображая участливое внимание, но не могла скрыть инстинктивной опаски здорового человека.
— Они меня тут держат. Бьют. Очень бьют. — Мама подняла руку, показала застарелый, налившийся гадкой желтизной синяк: она задела недавно угол шкафа, и тело ее, усталое, отравленное своей же кровью, медленно пыталось залечить себя. — Бьют, — еще раз уверенно, слишком уверенно, с определенностью безумия, сказала мама. И легко, но на тон ниже добавила: — Фашисты. А вы наши, да? Вы меня заберете?
Выборщики поспешили убраться. А Жанну — единственный раз за всю мамину болезнь — охватила чистая, возвышающая ярость: что же они, твари, вторгшиеся с востока, принесшие свои чертовы референдумы, сделали с мамой, ясной, светлой, удивительной?
Жанна чувствовала, что мама умирает как творец, чье творение сокрушаемо злом, и она не может пережить свое создание. Но что же она создала? Что? Что?
Она не удержалась на высоте освобождающей ярости, рухнула обратно в месиво своих зачервивевших чувств. Зачем мать стала ей и себе врагом, чудовищем, пожирающим жизнь дочери? Откуда у нее столько сил страдать, мучиться и мучить? Они уже должны были б исчерпаться, отпустить ее в смерть. Что там, глубоко в ней, еще живо? Это еще мать — или уже совсем не мать, а новое, страшное оно, вцепившееся в Жанну?
…Жанна откинула одеяло и встала с постели. Воспоминания, борение в них двух образов матери, измучили ее до тошноты. В туалете она склонилась над унитазом, и ее вырвало горькой слюной, желудочным соком, а ей казалось, что ее рвет отравленными днями маминой болезни, рвет тяжелым запахом кала и мочи, застоявшимся в доме.
Она помнила — мать часто звали помогать на похоронах, — что в доме ничего нельзя трогать, нельзя нарушать обстановку ухода. Но она не могла больше терпеть этот прокисший воздух. И, мстя матери, лишая ее защиты ритуала, она стала распахивать окна, которые Марианна запрещала открывать, с трудом выщелкивала заколодившие с зимы упрямые щеколды.
Воздух июля, жаркий, пахнущий цветами и травами, полился с улицы, одурманил, запьянил. Залетела стрекоза, забилась в занавесках, и Жанна вдруг произнесла вслух казалось бы отмершее, сгинувшее: «Попрыгунья-стрекоза лето красное пропела, оглянуться не успела…» Ее повело, поволокло в даль, в золотое марево утренней степи на стрекозиных трепещущих крыльях.
Став легкой, она затанцевала вдруг, закружилась по комнатам, прощая себе предательство, кощунствуя безвинно. Мать отвадила всех знакомых, запретила пускать их в дом — и теперь Жанна вытряхивала, вытанцовывала из себя вынужденное одиночество, движениями танца взывая к миру о помощи, чтобы он заметил ее, прислал спасение, утешение, протянул руку поддержки.
В дверь позвонили.
Жанна, еще под чарами пляски, еще в наивной, отчаянной вере, что просьба ее может быть услышана, подбежала и открыла, не думая, что стоит в одной ночнушке.
Узнала.
Это был Валька, Валет, ее детский жених, сосед, уехавший в Россию шесть лет назад. После отъезда мать заговаривала о нем всего пару раз, мимоходом, дескать, отправился лучшей доли искать, но Жанна чувствовала, что неспроста он уехал, и вспоминала иногда, представляла, каков он там, каким вырос в Москве, задумывалась, почему не приезжает, и воображала, как он на нее, повзрослевшую, посмотрит, если приедет…
Вернулся, значит. Сам пришел, сам постучал. Валетик, Валя, русая голова. Сосед, мужчина, дурак, жених.
Купить книгу Сергея Лебедева «Белая дама» можно здесь.
Фрагменты других книг издательства «Медузы»
- «Ему даже в России никогда не было так страшно. В России трындец подступал шажочками» В издательстве «Медузы» вышел роман Константина Зарубина «Наше сердце бьётся за всех». Публикуем его фрагмент
- «Улыбайтесь, фройляйн, вас приветствует лучший город на земле!» Весной 2022-го писательница Женя Бережная эвакуировалась из Киева в Берлин. Свою историю она рассказала в романе «(Не) о войне» — он вышел в издательстве «Медузы». Публикуем его фрагмент
- «Страны Советского Союза не покаялись, как Германия. Это опухоль, которую не удалили» Фрагмент книги Джонатана Литтелла и Антуана дʼАгата «Неудобное место» о преступлениях РФ в Украине. Это первая переводная книга издательства «Медузы»
«Боинг» над Донбассом
17 июля 2014 года сепаратисты из самопровозглашенной ДНР сбили пассажирский авиалайнер Boeing 777, выполнявший плановый рейс MH17 по маршруту Амстердам — Куала-Лумпур. На борту находились 298 человек, все они погибли.