Информационная война 2014-2015 годов завершила историю большого независимого телевидения в России. Русское ТВ настолько прочно ассоциируется с работой пропагандистов, что уже кажется, будто так было всегда. Чтобы вспомнить, что у нас существовало и другое телевидение, автор сайта «Рождение российских СМИ: эпоха Горбачева» и старший корреспондент Slon.ru Наталия Ростова начинает на «Медузе» проект «Телезвезды», — серию разговоров с выдающимися российскими теледеятелями последних 25 лет. Первая беседа — с Владимиром Молчановым, ведущим новостей и «До и после полуночи». Программа появилась в 1987 году и стала первой в СССР ночной передачей, выходящей к тому же в прямом эфире. До этого без записи показывали только спортивные трансляции и «Время».
— Ваша программа «До и после полуночи» стала предвестником перестройки. Когда вы ее начинали, понимали, во что это выльется?
— Нет, не понимал. Я хотел просто сделать красивую программу и хоть чем-то удивить тогдашнего советского зрителя, который кроме «Ленинских университетов миллионов» и ужасной программы «Время» больше ничего не видел. «Что? Где? Когда?» еще было, а больше — ничего. Хотелось удивить, рассказать то, что видел, что я знаю, я ведь по миру уже поездил.
Я не представлял, во что это выльется. А вылилось это в программу, которая перевернула мозги очень многим людям. Во всяком случае в Израиле, когда у меня были творческие вечера, мне говорили из зала, что эмигрировали, глядя мою программу.
— Тогда была очень жесткая цензура, очень жесткий контроль за идеологией. С вами как-то обговаривалось то, что будет дозволено в этой программе?
— Нет, хотя контроль был жесткий со стороны Центрального комитета партии и обкомов. Там сидели очень мрачные мастодонты, но тем не менее было четкое разделение — жутких коммунистических консерваторов и совершенно новой плеяды людей, типа Александра Николаевича Яковлева и Эдуарда Шеварднадзе…
Когда появилась программа «До и после полуночи», я позвонил Сереже Иезуитову, в Париж, по-моему. Был такой корреспондент. «Старик, — сказал я, — слышал, что ты знаком с Йоко Оно, не сделаешь ли ты нам что-нибудь про Йоко Оно и Джона Леннона?» Он не поверил своим ушам, они ведь были запрещены! Он пять раз переспросил, а потом сделал такой 12-минутный репортаж, что вся страна рыдала. Это было важнее гораздо, интереснее для народа, чем Рейган или кто-то еще.
— Вы в одном из интервью рассказывали, что были первыми, кто показывал трансляцию церковной службы. Говорили, что после этого звонил в бешенстве партийный идеолог Егор Лигачев: «Кто позволил?»
— Да, но тогда нам было наплевать. Я был известный уже журналист, я долго занимался розыском нацистов, две книжки опубликовал, премии получал. В антифашистской тематике я был воспитан, но хотел и про другое рассказывать! Настоящей журналистикой я не занимался. У меня был дед расстрелян, мать была изгнана из училища, бабушка провела двадцать лет в ссылке, почти всех их знакомых расстреляли. Я об этом хотел рассказывать, а все было запрещено. И многие ребята ушли из газет, из журналов, в какие-то библиотеки, чтобы не писать про мирные брежневские инициативы. Просто уходили и чем-то другим занимались. Я уже был лет 13-15 в журналистике, и вдруг мы ощутили, что мы — впервые в профессии. Ты уже не просто болванчик, который себе нашел нишу, как я нашел, например, — поиски нацистов. А тут впервые появилось ощущение, что я — журналист, что надо что-то делать поскорее, что времени много пропустил. Это ощущение очень живо было.
Ведущий телепередачи «До и после полуночи» Владимир Молчанов (слева) и чемпион по шахматам Гарри Каспаров во время эфира. 1989 год
Фото: Владимир Мусаэльян / ТАСС / Scanpix
— Вы можете вспомнить, когда вдруг стало понятно, что страна меняется безвозвратно? Что как прежде не будет?
— Я понял это очень просто. Когда все телевизионные программы были закрыты (в конце 1990-го — начале 1991 года — прим. «Медузы»). Закрывали одну за другой, кроме моей, — «Взгляд», «Пятое колесо» в Питере, «Прожектор перестройки» и тот закрыли. А меня оставили, как витрину, как икону. Знаете, чтобы, когда говорили бы, что у вас гласности нет, им отвечали: а вот Молчанов.
В связи с вильнюсскими событиями (январь 1991 — прим. «Медузы») я отказался вести программу «Время», выкинул партбилет, вместе со своим выпускающим. Такого еще не было на телевидении, даже политобозреватели так не поступали. Впрочем, «До и после полуночи» мне оставили, но стали иногда приходить в монтажную, подглядывать, что мы монтируем. И я собрал свою группу, сказал, что надо закрывать, что я не хочу быть тем, на кого показывают, говоря, что у нас есть свобода.
И тогда мы поехали в шахту. Мой друг Юра Щекочихин, который, как вы знаете, был убит (в 2003 году Щекочихин умер от «тяжелой общей интоксикации» непонятно как оказавшимися в организме фенолом и лидокаином — прим. «Медузы»), избирался тогда депутатом от Луганской области в Верховный совет СССР. Он тогда работал в «Комсомолке», а я все свои нацистские дела публиковал в «Комсомолке», мы там и подружились — Щекочихин, Юра Рост, Инна Руденко… Я поехал в Луганск, выступить в поддержку Юры, и меня пригласили спуститься в шахту, на километр вниз. Я там чуть не помер от ужаса. Вылез потом наверх и сказал, что, если они не против, то мы через две недели будем снимать. Меня воспринимали как аристократа, который общается с князьями и с Ив Монтаном, а тут мы, все мужики из бригады, спустились в шахту, сняли этот ужас, а потом сняли ужас, в котором жили эти шахтеры наверху. Это, пожалуй, самый страшный фильм, который я снял…
И потом я сделал такой обмен. Они хотели, чтобы я ушел с телевидения, я сказал, что уйду, но тогда мне дадут показать этот фильм. Дали, и я уволился. А когда фильм закончился, то через полчаса взорвалась одна из шахт, где мы снимали, погибло около 70 человек. Это было абсолютным доказательством того ужаса, который мы показывали в фильме. Так я ушел с государственного телевидения.
— Это был фильм «Забой», 1991 года.
— А потом я снял римейк. Когда Женя Киселев работал на «Интере» уже, на Украине, он попросил меня снять в тех же местах, спустя 21 год. Только тогда было 17 шахт, и все шахтеры бежали ко мне, чтобы что-то сказать, а у меня уже пленки не было. А в этот раз шахтеры бежали от меня, чтобы ничего не сказать, — боялись потерять работу. Римейк был показан на Украине, была огромная дискуссия, но это было для меня менее интересно, чем то, что я в первый раз снял.
— А что было знаком того, что в страну приходит гласность?
— Я сам. Извините. Я вышел в эфир, и это было какое-то чудо. Ночью показали, утром проснулся: «Черт возьми, а как же это все разрешили-то?» Это была ночь с субботы на воскресенье. В понедельник пришел на общую телевизионную летучку (она проходила еженедельно в Останкино), и я был там в первый и последний раз. Услышал тогда, как известные политические обозреватели говорят, что это антисоветская, почему-то проамериканская передача. У меня там плясал один негр (сейчас нельзя это слово говорить, но тогда можно было), единственный американец. Чушь какую-то несли, что надо показывать хор Пятницкого, а не то, что показывает Молчанов…
Я подумал, что это бред какой-то, и этим бредом надо пользоваться. Знаете, как у Бунина, в «Окаянных днях», одни занимаются тем, другие — этим, а ты успеваешь что-то сделать. Мы очень многое успели. И «Взгляд» очень многое успел. Тогда не было этой вражды на телевидении, борьбы за деньги, за рекламу, мы же получали очень мало, по сравнению с тем, что происходит сейчас.
— А вас действительно [поначалу — заместитель главы, а позже и глава Гостелерадио] Леонид Кравченко покрывал, как он пишет в своих мемуарах?
— Он был крестным отцом всех программ. Другое дело, что он обязан был noblesse oblige, должен был соответствовать. Кравченко — приличный, порядочный человек, так что соответствовал он без крови. А потом (в 1991 году — прим. «Медузы») я написал ему заявление: «Прошу уволить меня с должности политобозревателя Гостелерадио СССР, в связи с нежеланием соучаствовать в Вашей деятельности». Так звучало мое заявление, он был очень, как мне рассказывали, смущен, но подписал. Понял, что уж коли я написал его, то менять ничего не буду.
— Почему столько политических журналистов нового времени появилось из международной редакции? И «Взгляд», и Вы, и многие другие.
— Во-первых, мы были много лучше образованы, чем те, кто сидел и занимался сельским хозяйством или «Ленинскими университетами миллионов». Во-вторых, мы знали языки и много кто из нас уже поездил. Я уже ездил переводчиком в Голландию. У меня первый язык — голландский, и нас человек шесть-семь в Москве было, кто знал голландский. Так что я на выставках каких-то переводил многим нашим мастодонтам, партийным деятелям. Словом, мы уже повидали немножко мир. Нам было разрешено и в АПН [Агентство печати «Новости»], и на «Радио Москвы» писать по-другому — так, чтобы нас понимали западные слушатели и читатели, а не ту бодягу, которую здесь публиковали, такую, что ни один нормальный человек прочитать не мог.
Мы знали свои страны, на которые работали. До того, как я пришел на телевидение, я раз 30-40 был в Голландии, год прожил там со своей семьей, дочка ходила в протестантский детский садик. Совсем другая жизнь, понимаете? Мы по-другому могли говорить с людьми. Мы видели западное телевидение. Мы слышали западное радио. Мы прочитали весь самиздат, который можно было прочитать, из-под полы доставали. Мы тайно (я во всяком случае) встречались с эмигрантами. Я же в музыкальной семье вырос, вокруг были, в основном, еврейские музыканты. Мой ближайший друг — Володька Фельцман, который шесть лет в невыезде сидел, уже был в Америке. Лева Маркиз, дирижер, был в Голландии, кто-то сбежал в Испанию… И мы тихо, тайно встречались, общались. Так что мы знали другую жизнь, а эти знали «колхоз», «совхоз», «партия родная» и «интернациональный долг в Афганистане». Конечно, мы были лучше.
— Как вы себе объясняете причины гласности? Это ведь такой поворот, который противоречил всему, что было прежде?
— Когда что-то доходит до точки кипения, это взрывается. Не хочется говорить банальностей, но все говорили о колоссе на глиняных ногах. Все понимали, что идет все к концу, что все это непременно изменится, не могут же все эти замшелые идиоты, Сусловы и прочие, всю жизнь нами править? Так же, как и сейчас — новое поколение появляется, и им тоже это все не нравится. Эти ощущения летали в воздухе. Когда-то это должно было закончиться, и это произошло. Не думали только, что такой конец будет, что рухнет вот так, что так все произойдет.
Слева — главный редактор Главной редакции информации ЦТ Гостелерадио СССР Ольвар Какучая, справа — автор и ведущий телепередачи Владимир Молчанов. 1989 год
Фото: Владимир Мусаэльян / ТАСС / Scanpix
— Вы согласны с тем, что свобода была дана сверху?
— Конечно. Как сказал сейчас, на 25-летии «Эха Москвы» Леша Венедиктов (я впервые за 25 лет не смог пойти, был во Франции), свобода была дана нам забесплатно, поэтому никто так не страдает, что мы ее утратили. Мы-то страдаем, конечно, но те, кто в этом не участвовал, не страдает.
Я студентам своим всегда говорю, многие ругают Горбачева, мол, то не так и это не так, что Германию отдал, еще что-то отдал. Запомните, говорю я им, Горбачев сделал величайшую вещь — он подарил нам свободу слова, он подарил нам свободу передвижения, он разрешил нам читать книги, то есть — делать все то, что делают нормальные цивилизованные люди и все то, что было нам запрещено абсолютно. Он разрушил этот концлагерь под названием «Советский Союз». Конечно, это было болезненно, но тем не менее — слава Богу. Вы должны быть благодарны Горбачеву, говорю я им, вы должны знать, кто изменил страну в более или менее приличную, цивилизованную. Конечно, с этими бандитами, со всем этим, но не бывает всего сразу.
— Процесс гласности изначально был контролируемый.
— Я этого не ощущал. Меня пригласили на телевидение, я пришел и через два месяца вышел со своей программой. Случайно. Да, безусловно, это — случай, что я вышел. «Взгляд» репетировал шесть или восемь месяцев, и ничего у них не получалось, а мы сделали программу за неделю. Р-р-раз, вдохнули и выдохнули.
— Появление того же «Взгляда» участники объясняют тем, что Советский Союз решил снять глушение «голосов» и Анатолию Лысенко поставили задачу создать молодежную программу. Вот и у Вас тоже клипы были сначала.
— Нет-нет-нет. Я не знаю, какую Лысенко задачу поставили. Думаю, что ему поставили задачу сделать приличную программу, чтобы молодежь слушала не чего-нибудь, а — своих, потому что своих у нас приличных групп много было. Я не знаю.
Но я-то вообще пришел в программу «Время», в главную редакцию информации, самую мрачную программу Гостелерадио СССР. Программа «Время» была последней инстанцией, голосом партии и так далее. И то, что в ней возникла такая передача, было против всех правил, сто процентов!
Мы получили предложение сначала сделать утреннюю программу, а потом приехали идиоты из Агитпропа, посмотрели нашу репетицию и сказали, — ни в коем случае! Такая программа не нужна стране, говорят. Как это можно начинать с погоды, а потом давать какую-то Мирей Матье? Нет, — партия, гимн, черный костюм, и вопрос закрыли. А наши начальники смотрят на нас, мол, старались же, репетировали… Может, на ночь попробуем? Вот и попробовали, на свою голову, изменили с утренней на ночную. Вышли в ночь с 7 на 8 марта (1987 года — прим. «Медузы»). И пошло-поехало. А остановить этот ком невозможно. Это же взорвать надо все. И долго взорвать не могли. Почти до 2000-го.
— Кравченко рассказывал об этой встрече, с Александром Яковлевым и начальником КГБ, когда ему поставили задачу создать молодежную программу и таким образом оттащить молодежную аудиторию от «голосов», чтобы она оставалась под влиянием советских СМИ.
— Это — их рассказы, об этом только они знают, только они там присутствовали. Наверное, они о чем-то говорили, мы же ничего об этом не знаем.
Впрочем, есть одно но, которое меня смущает. Я не знал человека в то время, который бы, если захотел послушать «Свободу» или Би-би-си, не смог бы этого сделать. Только этим мы все и занимались. Севу Новгородцева я слушал всю жизнь, у меня ощущение, что я на нем вырос, хотя он — чуть-чуть старше меня. Ну да, трещало, шипело, но мы находили всегда возможность слушать все эти «голоса». И даже когда мы на машинах ездили отдыхать куда-то, под Киев, то помню, вокруг — лес, водоем, палатки, и из каждой палатки у кого «Голос Америки» трещит, а у кого «Свободная Европа».
Отвлечь молодежь? Конечно, они старались. Это как сейчас: а давайте запретим 60% иностранных фильмов, американских, французских, и будем показывать наше кино. А какое наше кино? Что показывать будем? 5-6 приличных фильмов в год делают. Как запретишь-то?
— Как-то оговаривался ваш внешний вид? Он тоже был очень необычный.
— Нет. Как вышел, так вышел, ничего не оговаривалось. Иногда я допускал ошибки, очень нехорошие. Надел как-то белые носки под черные ботинки, было ужасно, и я это со стыдом вспоминаю.
Я всегда пытался немножко подражать режиссеру Станиславу Ростоцкому, почти ко всем фильмам которого музыку написал мой отец, он был одним из моих кумиров, я его с рождения знал. Я пытался подражать и моему настоящему кумиру, был такой главный хирург Института Склифосовского, Борис Александрович Петров, академик, выдающийся хирург, профессор, это был ближайший друг моих родителей. Поэтому я решил, что буду очень элегантен, так, как они. А Ростоцкий в свою очередь мне рассказывал, что, когда учился во ВГИКе, после войны, пытался подражать Роману Кармену, и вот он надевал какой-то кожаный пиджак, который купил за несусветные деньги, а я подражал ему.
Но всю жизнь я проходил в майках, каких-то отвязных куртках и в джинсах. Моя сестра привезла мне первые джинсы, когда мне было шесть лет. И сейчас я хожу в джинсах.
А вот в студию я одевался. Платочек в карман на телевидении не вставлял никто, а мне нравилось. Плюс к тому, на голландском телевидении я уже появлялся, а они всегда очень отвязно одевались, и я к ним как-то пришел в таком виде, что они обсуждали не то, что я говорю, а то, как я одет. И я понял, что иногда это влияет. Теперь не влияет.
— Это белый костюм был?
— Нет. В белом костюме нельзя работать было. Я несколько раз появлялся в белых пиджаках, пока мне не объяснили, что это недопустимо для телевидения. Тогда была другая техника, и каких-то вещей нельзя было делать, в том числе появляться, по техническим причинам, в белых рубашках или пиджаках. Очень плохо смотрелось.
А на улице я появлялся в белых пиджаках, но тоже сделал однажды ошибку. Снимал одного мальчика-сироту в детском доме, и неприлично оделся, был в белом пиджаке. Но меня же никто не учил делать телевидение, какие-то ошибки я, безусловно, совершал и сам их чувствовал.
Владимир Молчанов, Евгений Киселев, Леонид Парфенов. 1997 год
Фото: Борис Кавашкин / ТАСС / Scanpix
— Как вы конкурировали со «Взглядом»?
— Никак. Нас было двое: они выходили каждую пятницу, а я — или раз, или два раза в месяц. Тогда это было нормально. Мы хотели сделать лучше, чем они, а они подглядывали, хотели сделать лучше, чем мы. Мы дружили, товарищем моим хорошим был Саша Политковский, лучший репортер во «Взгляде». Он у моей сестры начинал, в спортивной редакции, у Ани Дмитриевой. Мы дружили, пили кофе в баре «Останкино». На столе стоял кофе, а под столом — бутылка. Сидели также с Владом Листьевым и Урмасом Оттом. Урмас тогда был уже очень популярен, и со своим акцентом говорил в каждой программе: «Скажите, пожалуйста, сколько денег вы зарабатываете?» На советскую публику это производило неизгладимое впечатление. В общем, никакой жесткой конкуренции, борьбы за место не было. Они делали какие-то молодежные дела, афганскую войну, давали другую музыку. При этом не занимались ни белой гвардией, ни эмиграцией, а мы по этой части шли.
— Я очень хочу спросить у вас про отношения с [главой КГБ Владимиром] Крючковым.
— А какие отношения? Мы с ним виделись два раза в жизни.
— Правильно я понимаю, что вы были первым, кто взял у него интервью?
— Нет, до меня брали, это неправда. Причем, дважды брали, я не помню кто, один — мужчина, вторая — женщина. Такие интервью, знаете, с написанными вопросами…
А вот такое интервью… Ну кто мог представить, что, когда его [после провала путча 1991 года] арестуют, я прорвусь туда с прокурором и возьму интервью и у него, и у Язова. Конечно, такого он не ожидал.
— Как это возможно? Какие условия вам поставили?
— Никаких! Программы уже не было. Я уволился, шатался по Москве. И, как только это произошло в 7 утра, я позвонил знакомому оператору: «Есть камера? Пошли». Пошли в Белый дом, просто пешком, от моего дома это километра три с половиной. Прошли и мои знакомые, кого мы на улице встретили. Милиционеры честь мне отдали, пропустили, и в тот Белый дом осадный я провел 8 или 10 человек. Из них только один оператор со мной работал, а остальные пришли поглазеть на то, что происходит. Я там остался на все три дня. Ночью выходил на улицу, к кострам, разговаривал. И то Гена Хазанов придет, то ребята из «Взгляда», то Мстислав Леопольдович Ростропович, который с рождения меня знал. Их подснимешь… Вдруг — Ельцин идет, к нему бросаешься с камерой…
А потом сижу со Степанковым, он был прокурором России. Все, говорит, арестовали, еду обыскивать кабинет Крючкова в КГБ. «Я с тобой», — говорю. «А тебя кто пустит?» — говорит. «А тебя — кто? — отвечаю. — У нас есть прокурор СССР, а ты-то кто такой?» Он так обиделся! «Садись в машину», — говорит. Мы с оператором сели, и — туда, в КГБ СССР.
Это очень смешно было. Мы останавливаемся, заходим в это старое, главное здание, выходят какие-то начальники, и Степанков долго им зачитывает постановление об обыске. Они внимательно слушают, машут им головой, а потом говорят: «Так точно, но вы ошиблись зданием, это в другом здании». То есть они даже не знали, куда идти на обыск. Мы как оплеванные выходим (мне-то смешно), идем пешочком в соседнее новое здание, заходим туда, процедура повторяется. Степанков нервничает, думает, может, опять обманули и не в то здание послали. Заходим все же в кабинет, начинается обыск.
Потом, через несколько лет, вышла книжка человека, который три дня руководил КГБ, генерала Шебаршина, он был начальником разведки. И он написал, что, когда увидел, что в здание на Лубянке открыто входит Молчанов, со своим оператором и с камерой, то понял, что их время закончилось и понял все, что будет дальше. То есть все секреты полетели. Мы действительно сняли, как вскрывали сейф. Это был второй обыск в КГБ после ареста Берии.
Еще смешной случай был. Там — три или четыре комнаты, с кабинетом, где они заседали. Проходишь маленькую комнатку, а дальше — спальня, простая очень, с постелью одноместной. Очень все скромно. Когда все, кто обыскивал, прошли вперед, оператор оставался в комнате, в которой был архив. У него камера была раздолбана. И в этой комнате стояли ящички с буквами — «А», «Б», «В»… И как вы думаете, что я сделал? Открыл ящичек с буквой «М» — вдруг что найду? Но ничего не понял. А оператор, зараза, шнур уже обратно приделал — надо идти. И тут я смотрю на стол, а на столе такие вещи стоят интересные! Фотомонтаж (сейчас это фотошопом называют), как Горбачев пожимает руку Сталину. Какие-то клюшки сувенирные стоят, с росписями хоккеистов. Я потом просто помирал от того, какой я дурак, что не спер ничего на память с этого обыска. Прямо простить себе не мог…
А потом с этими же ребятами, со Степанковым, мы поехали туда, где их, арестованных, держали. Сняли все — Крючкова, Язова, который сидел спиной ко мне, потому что стыдно было глаза показывать. Все снято — обыск, мой синхрон, интервью.
И вот на обратном пути была большая проблема. Едем на машине прокурора России, и шофер вдруг говорит: «За нами — наружка». И она ведет нас все время, это — в 60 километрах от Москвы. А мне ведь не сказали, где мы находимся, — нельзя было говорить, потом я уже узнал, что в Солнечногорском где-то это было. И тогда я и предложил этот план. Я, не доезжая до Зубовской площади, до здания Ren-TV, выскакиваю с кассетой из машины, в такой двор проходной, выскакиваю и прячусь там. Машина прокурора резко уезжает. Я прячусь там, а потом дворами, через дырку, захожу в здание Ren-TV. Подхожу к телефону и набираю, сейчас забыл, CBS или NBC. Там кто-то подходит, они меня знают, я предлагаю интересное интервью, которое мне негде показать. Хотите? А где вы находитесь, спрашивают. И через 15 минут на съемочном автобусе, с русским шофером, везут меня в здание, где все западные корреспонденты живут, на Садовом кольце, около Цветного бульвара. Мы заходим туда, я даю кассету, ее вставляют, смотрят. Куда-то уходят и сразу начинают передавать это куда-то своим, в Америку. Когда передача почти уже закончилась — звонок в дверь. Два человека представляются сотрудниками госбезопасности, которые должны изъять кассету у Молчанова. Пожалуйста! Уже все передано. Они разворачиваются кругом и уходят.
Мне же дают бутылку шампанского, и я, за все свои труды, с бутылкой шампанского по ночной Москве возвращаюсь домой к жене. Там застаю шесть полутрезвых ее сотрудников (она была тогда заместителем главного редактора журнала «Столица», это был второй перестроечный журнал после «Огонька»). Они тоже уже все пошатались по этим улицам, лежат полупьяные, готовые заснуть. Я приношу шампанское и мы празднуем победу.
— Да, но ведь советское телевидение показало это интервью тоже?
— Да, на следующий день, наутро, его показал только что созданный канал РТВ. И показали они с разрешения или CBS, или NBC, не помню.
— А я, получается, неправильно помню, что вы сделали интервью с Крючковым в 1989-м году, и это было первое появление главы КГБ на телевидении?
— Нет, это было не мое интервью. Это было или интервью моих корреспондентов, или кто-то продал его мне в программу — тот, кто его снял. Не помню, кто это делал. Но это была такая официальная штука, не было никаких острых вопросов, не было никаких острых ответов. Комплиментарное такое интервью. Может, это был один из тех, кто работал там в какой-нибудь пресс-службе. Да, что-то мы показали, но оно было настолько безликое, что не вызвало никакого интереса.
— Сейчас, спустя 30 лет после прихода Горбачева к власти, мы, кажется, вновь погружаемся в то же состояние.
— Мы погрузились в это состояние намного раньше… Это вечная русская спираль, то вверх, то вниз. Что же поделать?
Владимир Молчанов. 2013 год
Фото: Наталия Красильникова / PhotoXPress
— А почему такое ощущение, что как будто и не было этих тридцати лет, как будто безвозвратно ушли эти годы и как будто не оказали они никакого влияния?
— Нет, так не бывает. Когда читаешь «Окаянные дни» Бунина, то понимаешь, что годы до революции оказали колоссальное влияние на мозги. Поэтому столько миллионов людей и было уничтожено, поэтому столько людей и бежало из России, — на них дореволюционная Россия оказала столь колоссальное влияние. Никогда не бывает так, как вы сейчас говорите.
Просто выросло новое поколение. Мы же работали не за деньги? Конечно, никто не жаловался, мы по тем временам хорошо зарабатывали. Правда, и купить нечего было. Помню, купил как-то двадцать килограммов сухой израильской фасоли (с тех пор дочь моя в рот фасоль вообще не берет). Ее не было в магазинах, а мне по блату дали, только надо было мешок купить, не меньше…
А теперь главным стали деньги. Деньги и верность. Деньги — важный стимул, его никто не отменял. Другое поколение, другие стимулы. Они знают все, у них интернет, они могут выбирать, куда ехать работать — в Америку, в Голландию, в Израиль или в Ирак.
У нас этого не было. Было общение, люди, интерес. Мы работали, потому что нам в кайф это было. Мы этого ждали, хотели. Мы хотели что-то доказать. Сначала — сказать что-то сначала между строк, потом — в открытую. Мы это делали и мы это сделали. А что стало потом? Ну что ж поделать.